– О, Господи! Что это у вас?!
Врач был знакомым, но являлся хирургом, а не психиатром. А последний был бы не лишним.
– Это бакенбарды, – страдальчески пропаниковал Сабуров.
– Да это-то понятно! – реагировал врач. – Чего ж они так запущенно огромные? Подровняйте. Или вообще удалите. Не идет вам, Сабуров!
– Трижды, – буркнул. – За одно только утро обривал их трижды. Как результат – вот. Они.
Хирург был стоек, не пуглив, рассудителен и опохмелен. Чуду не удивился. Заходил.
– Предложил бы аккуратно срезать, но будет уродски невероятно, – шла врачебная мысль, – Можно и того пуще, прижечь. И так тоже страшно будет. Видимо, срезать повразумительней. Но, принимая во внимание, Сабуров, что это из вас полезло диво дивное, да чудо расчудесное, оно же может и через мясо рвануть! Может ведь рвануть?
Заходил. Но уже Сабуров. Глазами.
– Что же… А как?
Доктор был врач. Поэтому начал врать:
– Неплохо было бы напасть обмануть. Не принимайте во внимание, и они отпадут самостоятельно совершенно.
– Как же я эти заросли волосатые могу во внимание не принимать? – почти завопил пациент. – Оно ж чешется все. Раздражающе действует. Как не принимать?
– Принять можно, – задумался врач. – Но с закуской обязательно. Отвлечет. И отпадут, повторяю, самостоятельно совершенно. Вам рецептика черкануть?
– Закуски то? – отрешенно пробубнил Сабуров. – Нет уж. Сам. Народными средствами.
* * *
Есть питейные заведения очень приятные, а есть отвратительные. Это когда дым коромыслом, как неотъемлемая часть атмосферы, и нецензурщина взахлеб, как следствие бедности лексикона, или совершенного владения словом. Так вот, считается, что в таких заведениях возлияния сильно помогают поуспокоить сдавшие нервы, от невероятных горей, и, свалившихся на жизнь, счастий. В одном из таковых и восседал, чернея бакенбардовыми зарослями, Сабуров. Сиживал давненько. Который день. Напасть не отпадала. Она росла и чернела. Курчавилась противно и чесалась невообразимо.
Поначалу, традиций держась, пивал с шашлычками и зеленью, спустя время, традиций держась, с сигаретой и прищуренным глазом. Бормотал, ухмылялся, щупал заросшие щеки. Пытался взглядами, разными по выразительности, пробить сигаретную пелену, вслушаться в рокот публики. И вновь щупал. Пощупывал. Глотничал. Курить, пощупать. Замкнутый круг.
А еще, в едином болезненном комке, стала подкатывать поднакопившаяся злоба, На все! И про литературу вообще, и про этого потомка каннибалов в частности. Про заросли и куда-то рухнувшую, попластанную на раны любовь. Копилось. Подперевши кулаки в черные, уже порядком всклокоченные гущи бакенбардовых волос, Сабуров шумно выдохнул и вновь залил шары через глотку. Изнутри отозвалось чем-то похожим на треск. Прислушался. Все верно. С треском перли все новые волосья. Глаза вовсе сощурило от боли и ввергнутого в организм. Тяжело толкнувшись вверх, Сабуров поднялся и, яростно раскачивая пол, двинулся в сторону центра. Припадал на непослушных ногах. Взор был стеклянен. И туп. Или уже равнодушен. Ухмылялся чему-то. Страшно. Казалось, все замерли в ожидании свершения задуманного Сабуровым. Поутих гул: не так шумно бубнили вокруг. Наблюдали будто. На деле-то, всем заглушающим алкоголем организм было решительно фиолетово на этого обросшего мужичонку. Признаки живого интереса праздный народ проявил лишь тогда, как Сабуров, оказавшись у бара, грянул стихами Пушкина по помещению. Читал скверно, но много и наизусть. Сначала «Пирующих студентов», затем «Вольность» и всю любовную лирику, ненавистные главы из «Евгения Онегина» и всю кучу «Повестей Белкина». Добил полной версией «Капитанской дочки». И заплакал. А хмельная публика обрукоплескалась. Потому что заткнулся.
Сиживал на скамеечке с каким-то пойлом в руках, продолжая подрагивать от слезы и курчавиться от бакенбардов. Взгляд блуждал. Грудь дышала рвано, с прострелами. Вычитавши из себя накопившееся, Сабуров стал безразличен к уникальному изъяну на своем рыле и наплевательски относился к предполагаемому предстоящему. Зафиксировавшись очами на самой верхушке девятиэтажной постройки для человеческих судеб, заросший сразу как-то подтянулся, заволновался и заглотал содержимое бутыли. Поднялся со скамейки не то, чтобы решительно, однако, довольно сносно. Принялся вновь ухмыляться и брести к цели.
А дом, в крышу которого метил Сабуров, стоял себе окутанный тяжелой уже ночью. Иногда пощелкивал, вспыхивая глазницами окон, иногда постанывал женскими глотками и плакал младенчески. Ему и дел то до бултыхающегося по пожарной лестнице самоубийцы не было. У него своих под потолок. Выше крыши – это уже проблемы небес.
Ленинский С
Иван Карлович ругался глубочайше – басом, но не переходил на визг. Это означало, что расположение духа его было ни к черту. В приятном расположении он любил повизжать.
– Это же где ж видано, – глубочайше-басом, – чтоб взять так и наплевать на субботник?! Пока все с ума сходят, листья кучками возводят, он – что? Он – домино. Это же, как же?
Отчитываемый Иваном Карловичем товарищ Тирин, самозабвенно выстраивал на морде рожу, близкую по духу анделам небесным. Получалось сильно про смех.
– Мария Артуровна, – глубочайше-басом, – почтенного стажа человек, кувыркается по территории организации, как проклятая, с граблями. Он – как? Он в тенечке. Это ли верно ли?
Тирин совершал попытки поддакнуть, но не мог найти паузу в монологе, чтоб вклиниться удачно.
– А надежд на него повозлагали! – Иван Карлович. – Регалиев понавесили. Он? Что ж ты, Тирин? Это жиж где жиж оно видано?! Может тебе есть чего понасказать-то?
Тирин обдумал выше произошедшее, ринулся в карманы брюк, извлек оттель доминошину, размахнулся и точнецки попал ею в ротовую полость Иван Карловича.
– Рыба. – Тирин, интонацией, похожей на глубочайший бас.
В дверь.
Маразматы
Жил-был дед. И было у него две мухи. И так они этого деда по ночам измучили, то там сядут, то тут, что он до сроку взял, да и помре.
Жил-был дед. Еще. Сильно тот дед любил рассолу капустного поиспить. Обдуется его до «Бог ты мой», и сидит, думает про всякие расширения огорода.
Еще дед тоже жил да был и дюже хотел африканских людей вживь поглядеть. Мечтал аж. Тут горел, как назло, в деревне дом. Все сбежались. Кто смотреть, кто плакать, а кто и помогал сдуру. Из пламени спасались самостоятельно два мужика и, как есть, в огне, наружу вон. Мать-перемат, кожа пузырится, обугливается.
– Африканские люди, – тычет пальцем дед. И помре.
А один дед так вообще жил со старухой. Очень он этого стеснялся. Да и она. Как не сядут ужины потчевать, так сидят и стесняются дружку-друга. Спать случиться – мука адская. Замрет дед на лавке, лежит и стесняется, а старуха, на печи затаившись, на краску исходит. Так в неведении и помре.
Еще одни тоже жили под логотипом деда да бабки. Охота им было колобка, а выходили все одне дети. Лавки поперезаполнили, места живого лишились – нетути колобка. А охота ж! И уж по-всякому пробовали. Куда! Дети и все тут.
– Можа мы как-то не так пробам? – дед то.
– А как еще?! – бабка строго. – Из муки что ли?
Сказку ту, про говорящий кусок теста, не придумали еще не один. Оттого так сложно было деду да с бабкой согласия снискать. А тут еще этот треклятый маразм. Куда!
Удавленник и вскрытый
Ударцев вскрыл вены в коммунальной ванной. Хотел в тазу, да уж больно тянуло поиздохнуть назло. Наполнил емкость. Улегся в нее. Рванул бритвой. Забылся.
Очнулся от невероятной легкости. Вылез. В дверь колотили.
– Напился и уснул там! – комментарий для коридора из-за двери.
Обернувшись, Ударцев посмотрел на себя, погруженного в буро-красную жидкость. Мерзкая смерть. Дверь поддели с петель, дернули в сторону, зашумели, заохали. Он обошел столпившихся, удалился на кухню.
Из окна осенний двор чернел сумерками. Кто-то буйствовал речами, заплетая упортвейненным языком мысль. Над кухней, этажом выше, кто-то бил или насиловал женщину. Иных поводов так орать не выискивалось. Но было плевать. Хотелось смотреть в окно.
Разрывали телефон. В милицию! В скорую! В ЖКХ: комната освободилась! Родственникам: комната освободилась! Закипели нервами, задергали кадыком – пустые фразы, бессмысленное сожаление. Все уже произошло.
– Ударцев.
Обернулся.
Из своей комнатенки выглядывал Головин.