– Эта сказка самая длинная и самая унылая, но ею единственной я горжусь. Потому что сочинил её сам, от первого слова до звучания последней струны.
Непременно кто-то говорил:
– Она слишком длинная, дед Увай. Там много лишнего. Её нужно укоротить.
– Это сделают мои внуки и правнуки. Те, кто будет петь её после меня. Те, кто сейчас пытается дёргать струны на моём морин-хууре, хотя ручки их едва ли не тоньше этих струн, и петь на каком-то своём, детском языке. Я же рассказываю так, как впервые спел её, вернувшись из одного долгого путешествия обратно в аил…
Овцы – самые стадные животные. Одна капля тумана уже не будет облаком, она растворится в воздухе, будто бы её не было, и они словно облака, не могут порознь. Стадо иногда напоминает человеческое лицо, оттого, как верно всё, и как всё на своих местах. Овцы, словно волосы, увязаны в плотную косу, и если одна её крупица вдруг сделает шаг вперёд, то это совсем не значит, что она сделала этот шаг просто потому, что ей вздумалось. Это значит, что лицевые мышцы напряглись, чтобы согнать со щеки слепня, а стадо выдвинуло вперёд малую свою часть, чтобы добраться до зарослей сладкой красной смородины.
Керме была большим знатоком во всём, что касается овец. Когда, пригретая с обоих сторон боками животных, она погружалась в дрёму, то через ноздри проникало странное чувство. Будто она становится чем-то огромным, покрывающим собой землю сразу на десяток шагов в обе стороны. Слух необыкновенно заостряется, и даже шорох крыльев ночной птицы, пробующей воздух неспешным полётом, не остаётся незамеченным. Иногда Керме казалось, что она может пошевелить хвостом, и это было довольно забавно.
А самое главное, в слепом мире намечались просветы. Девочка угадывала наступление рассвета не по волнам тепла, прокатывающимся по степи, а по вспышкам красноватого света и неясным, вытянутым и бесконечно перекрещивающимся теням. Керме ни разу не удавалось потерпеть, пока свет не перестанет прыгать в голове, а станет чем-то твёрдым и основательным. Сознание всегда пробуждалась раньше, полное радости и неясных счастливых воплей, принюхивалось и долго осознавало, что оно снова в темноте.
Когда она становилась мохнатым комком тепла, ей хотелось только одного – быть вместе и быть частью чего-то большого. Она с удовольствием находилась бы в этом состоянии вечность, но голова качается на тонкой шее, и в ней очень сложно сложить из спокойных размышлений о нотках вкуса травы, о звуках и запахах что-то целое.
Постепенно Керме начала узнавать некоторых овец. В стаде их было всего два или три десятка, и девочке они поначалу представлялись чем-то вроде большого шерстяного покрывала. Только живого. Она думала иногда: как там чувствуют себя её незрячие глазки? О чём они думают? Плачут ли, тихо укрывшись покрывалом век, как две брошенные сестрички? И потом понимала: чувствуют они себя так же, как она в окружении стада. Им тепло и хорошо, как ей сейчас…
Ещё позже она начала узнавать каждый лоскут в этом полотне и даже давать им имена – про себя. Вот тонконогий, как жеребец, и вечно дрожащий – Кузнечик, этот тучный и с обвислыми по краям рта губами – Тыква. Есть ещё Соловей, прозванный так за высокий и очень мелодичный голосок.
Любимчиком стал для неё Растяпа, грустный барашек с большими влажными ноздрями и бугорками вместо рогов. Девочка сразу почувствовала, что на него можно положиться. Что у него есть то, что взрослые называют характером. Он сносил все ласки Керме, уперев в землю ноги и сделавшись полностью неподвижным. Казалось, перевернёшь землю, как глиняную тарелку, а Растяпа будет стоять даже кверху ногами.
Керме хорошо изучила его повадки.
Растяпа любил крошечные тюльпаны, которые росли на всхолмиях, поближе к солнцу. Керме находила их по вдумчивому жужжанию шмелей и осторожно, чтобы не повредить луковицу, срывала цветок. Несла ему, сопровождаемая гулом насекомых, через всё стадо, прикрывая цветок ладошкой от назойливых губ. А потом сидела и слушала, как исчезает во рту Растяпы бутон, а вместе с ним зазевавшиеся шмели и пчёлы. Иногда после такого лакомства у него из уголка рта торчал стебелёк, который Керме любовно заправляла между губами.
Он любил чесать морду о колючий куст или о камень. Камней в степи было не так уж и много: в основном гольцы, облизанные бесконечными воздушными потоками и ланями, что собирали с этих камней нанесённую ветром соль. Поэтому морда барашка вновь и вновь оказывалась усыпана колючками репейника, которые Керме терпеливо выбирала, вполголоса поругивая Растяпу.
Он отвечал перестуком копыт или громко шлёпающими губами.
Но больше всего Растяпа любил смотреть на север, откуда год за годом прилетали холодные ветряные течения, а зимой хлестала снежная крупица. Куда бы не привели стадо и как бы его не поставили, он всё время поворачивался к северу. Когда Керме и других детей вместе со многими полезными вещами учили определять, с какой стороны на них смотрит отдохнувший Тенгри, а на какую он опускается, уже готовый укрыться расшитым звёздами одеялом, девочка быстро усвоила всю эту науку при помощи влажного носа своего приятеля. Там, где ухо у Растяпы слегка надорвано, был восток, и, если утром в ясную погоду Керме поворачивалась туда, то чувствовала слепыми глазами жар и сознание странно светлело. Как будто действительно, вот-вот распахнутся глаза и она увидит…увидит… весь мир разом, и никак иначе.
С другой, соответственно, запад. А хвост животного всегда указывал на юг, где, говорят, за бесконечными песками плещется ещё более бесконечное солёное море.
Даже когда девочка слышала рядом хруст и ощущала, как щекочут голые ноги торчащие изо рта барашка травинки, она всё равно знала, что Растяпа на чеку и глаза у него на затылке – смотрят на нужную сторону света. Если Керме нужно было что-то показать ему, она обхватывала его за шею и вела, но даже тогда Растяпа поворачивал морду к северу, а зад его то и дело заносило к югу. Керме это страшно смешило.
– Эх, были бы у меня твои глаза, – говорила ему на ушко Керме. – Если бы я видела то, что видишь там ты и что остальные не замечают…
Если рядом со стоянкой был ручей, раз в день овец следовало сводить к воде. Керме худо-бедно справлялась с этой работой, даже просила пастушка, чтобы тот «закрыл на неё глаза» и разрешил сводить на водопой овец одной.
Она бралась даже отмывать шёрстку от навоза, и эту работу ей уступали с видимым облегчением.
Направление на ручей было разное: аил кочевал, хоть Керме и слабо представляла, для чего это нужно. Неизменным оставалась только осока, которой густо заросли оба его берега. Осока вонзала в бока когти, смеялась лягушачьим смехом и голосила на разные голоса, пытаясь запутать девочку. Керме пыталась различить в этом гомоне журчание воды, уловить ступнями, долго ли до неё осталось и не сорвётся, не покатится ли она вместе с поползшей вдруг землёй.
Вдохнув запах ряски и смочив губы, отправлялась за своей паствой, медленно, шаря по сторонам руками и окликая овец по именам.
Часто её ругали за изрезанные в кровь руки, допытывались:
– Где была, сайга, где ходила? Слепая, а туда же – носится, как угорелая.
Она молчала про овец. Иначе попало бы пастухам за то, что доверяют юродивой, и те больше никогда бы не позволили приблизиться к овцам.
– У меня из рук, – как-то шепнул её по секрету Отхон, – пальцы могут вырастать в розги. Как у терна, только сильнее и крепче. Вжжжж! Вот такие. Я подгоняю ими овец, а могу рубить головы врагам из другого аила.
Керме ему верила. По правде, Отхон любил прихвастнуть – как-то раз он сказал, что барсы белые потому, что его отец поймал одного за хвост, и тот от страха сделался белым, как снег. Не то, чтобы Керме ощущала какую-то разницу между чёрным и белым, но когда она сказала об этом бабке, та долго хихикала в рукав и сказала, что отец Отхона сам бы сделался седым, как месяц, если бы поймал за хвост барса. Но девочка слышала, как свищет в руках мальчишек что-то гибкое и овцы проявляют живость, убегая от них, как от брехающих собак.
Несколько раз за тёплое время года юрты исчезали, а вместо них появлялись груды войлока, на которых очень любили играть малыши. Брехали собаки, нервный перестук – это переступают кони, уже навьюченные и осёдланные. С исчезновением юрты мир для Керме разваливался на части. Будто овсяная лепёшка, разломленная пополам. Вокруг готовились к переходу, а она садилась посреди этого и ждала, пока о ней вспомнят и отведут в телегу, или же брела к овцам.
В её голове мир был, что разбросанные по тарелке бобы. Ничего не менялось оттого, что два или три боба передвинули от края ближе к центру тарелки или наоборот. Только начинала слегка холмить почва под ногами, брыкаться, как озорной жеребёнок, или вдруг вспухала и становилась похожа по форме на материнскую грудь. Реже встречались овраги с пересохшими ручьями, и, если вдруг останавливались переседлать коней, Керме садилась рядом и слушала вой ветра в них. Дудочка Йер-Су – вот как она это называла.
Где-то было холоднее, где-то от земли поднимался горячий воздух, похожий на парное молоко. Однажды шатры их встали посреди дикого грохота, воя и стенаний, и Керме несколько дней просидела, не выходя из юрты.
– Там бесновище духов, – объяснял, подсев к ней на повозку, Отхон, когда грохот ещё только начал нарастать. Звонкий голосок степи выпустил из себя эту нотку, словно локон выбился из косы, и она становилась всё громче, всё толще с каждым оборотом колёс. Сначала толщиной с лошадиный хвост, потом с руку взрослого мужчины, и, наконец, грохнулась сверху, вдавила в землю, словно гигантский удав. – Кровь всех зверьков… всех, понимаешь? Сайги, кречета, тушкана – всех… отправляется сюда на последнее беснование, чтобы выступить в поход, – Отхон взмахнул руками и повалился на спину. Керме едва успела убрать из-под его лопаток коленки, – прямиком в рот Тенгри! Отойдёшь от шатров – они утащат тебя с собой. Пойдёшь куда-нибудь одна – утащат, можешь даже не сомневаться. Называется это Енисей – великое шествие мёртвых.
– А как же овцы? – дрожа, как птаха на ветру, спрашивала Керме.
– Овец мы покараулим, будь спокойна, – в голосе Отхона появляются знакомые хвастливые интонации. Хвастовство живёт в его горле, как колония грибов, и выпускает в слова потомство. – Отец даст мне настоящий лук.
Времена года складывались в прихотливый узор на ткани жизни, и текли, как тот самый Енисей, грохоча над головой Керме, иногда согревая монотонным звуком, а иногда обжигая и заталкивая в уши острые камешки. Зимы коротали возле очага, редко-редко выскакивая наружу, чтобы пробежаться по снегу и разломать на земле ледяную корку. Одев тёплый халат и упрятав по самый нос голову в шапочку, девушка пробиралась в поле проведать Растяпу и стряхнуть снег с его шкурки, но ночевать не решалась. Ночью весь мир промерзал до самых звёзд и спастись можно было, только собрав под одеялом руки и ноги вместе, превратившись в куколку бабочки. Устремляя дыхание на грудь и живот, чтобы не пропало ни толики тепла, она грезила о скорой весне.
Растяпа любил зиму. Особенно ему нравился снег, который так смешно с тихим шипением обращался во рту в воду. Носом и копытцами он раскапывал снег и находил в мерзлой земле зачатки новых растений, и поедал их с видимым удовольствием. От летней меланхолии с выпаданием первого снега не оставалось и следа. Между висячими его ушами зрело множество игр со снегом и со снежинками, которые он пытался ухватить пастью в падении, будто каких-то приятных на вкус мошек. Корка льда ломалась под копытцами, и всё, что находилось там, – комок земли, корешок, или что-то другое – Растяпа относил в специальное место, где складывал горкой.
Особое предпочтение отдавалось маленьким круглым камушкам. Он брал их мягкими губами и скидывал на кучку таких же камней. Приподнимал уши, слушая, как они стучат друг о друга, поднимал и бросал снова. Или отправлялся на поиски нового. Другие овцы его играми никак не интересовались, всё, что они делали, – это меланхолично двигали челюстями, пережевывая засохшие стебли растений или просто воздух.
И, конечно же, Растяпа никогда не забывал о севере. Спать он устраивался головой на север, даже если с той стороны торопился искупать руки в незамерзающем море промозглый ветер. Заметив поднятую над сбившимся вместе стадом голову, он хмурился. Плясал у Растяпы на голове, хлопал в ладоши, пытаясь его напугать, но барашек только прижимал к голове уши и раздувал ноздри. По подбородку на шею его тянулась ниточка слюны и там, на завитках шерсти, замерзала. Оставив бесполезное занятие, ветер торопился дальше.
– Как ты выглядишь? – спросила Керме старуху на рассвете очередной весны.
–Как соцветие ромашек. Почти облетевших ромашек, дочка. Если ты чувствовала, как облетает у тебя на руках ромашка, то ты можешь меня представить.
Руки у женщины тонкие и жилистые, локти выпирали в стороны, словно у жеребёнка. Кажется, кости там обёрнуты сушёным прессованным мясом, вроде того, что возят по полгода под седлом, выжидая голодного времени… или вовсе нет его, мяса, а под кожей сразу начинаются кости.
Может, люди после того, как вырастают из жеребячьего возраста и идут к старости, вновь становятся жеребятами? Нужно будет расспросить об этом поподробнее…
Керме протянула руку и дотронулась до лица. Женщина, смеясь, подставила щёку. Тоже жилистое и костлявое, а губы почти провалились в рот, будто песчаник в растрескавшуюся землю. И правда – как облетающая ромашка.
– Меня бы давно уже выслали прочь из аила. Если бы не видели, как я управляюсь с лошадью и с домашним скотом.
– А как выгляжу я? – задавала следующий вопрос Керме.
Старуха призадумалась (а может, напрягала ослабевшее зрение) и ответила неожиданно многословно:
– У тебя лицо, похожее на маленькую круглую луну. У многих других, у мужчин и у женщин, и у таких старух как я, лица плоские, а у тебя не такое. Твои брови – словно силуэты гордых соколов в небе, а ресницы бесконечно стремятся к ним, как конская грива на ветру.
– А какие у меня глаза?
– Которые не знают, что ты слепышка, ничего могут и не заметить. Белки у тебя как козье молоко, совсем без прожилок, а зрачки посветлее, чем у остальных, – будто два солнца. Может, поэтому ты ничего не видишь, что эти солнца вечно загораживают тебе взор. Что ты видишь? Вечную темноту или вечный свет?
– Что такое темнота и что такое свет? – спросила Керме.