– Люба, у нас же до зарплаты всего сотня осталась…
– Не жмитесь, выкрутимся!
…А стулья и вправду оказались чудом из прошлой, дореволюционной еще, жизни – с нежной шелковой обивкой: по лиловому полю кремовые цветочки завиваются – осколок какого-нибудь гамбсовского гарнитура, неведомо какою судьбой занесенный в захолустье азиатского городка. Стулья стояли теперь по обе стороны круглого стола с обшарпанными слоновьими ногами, девственно лиловели обивкой и напоминали двух юных фрейлин, случайно оказавшихся на постоялом дворе.
За вечер Любка сшила на них чехлы, протирала каждый день особой тряпкой изящные гнутые ножки и называла стулья не иначе как «мебель» («Какая мебель! – с нежностью. – Даром, даром!..»).
Аванс и получку Ирина Михайловна отдавала теперь Любке с огромным облегчением, как раньше – маме. Не надо было рассчитывать и раскладывать по полочкам, а потом, как бывало, тянуть последнюю тридцатку. Рассчитывала теперь Любка. И увлеченно – присядет на краешек стула, разбросает перед собою веером на столе небогатую получку Ирины Михайловны и, сосредоточенно шепча, долго передвигает туда-сюда бумажки, словно пасьянс раскладывает. И упаси боже отвлечь ее каким-нибудь невинным вопросом – например, зачем на примусе весь вечер суп кипит? – она еще и огрызнется:
– Да Ринмихална! Не дергайте меня, Христа ради, я ж считаю! Кипит – пусть кипит, авось не сдохнет!
И обязательно еще выгадает, спрячет десятку-другую в толстенный том «Гинекологии и акушерства», а в конце месяца торжественно выложит перед Ириной Михайловной: занавески покупаем.
– Люба, может, лучше боты?
– Боты в другой раз. Сейчас занавески. Живем как голые – у всех на виду…
Однажды под вечер ушла в магазин и часа три пропадала. Обеспокоенная Ирина Михайловна с Сонечкой на руках вышла на крыльцо и стояла там, вглядываясь в конец переулка. Наконец из топких сумерек на углу возникла Любка, легкая, веселая, чем-то страшно довольная. В каждой руке – по узбекской, с загнутыми острыми носами галоше.
– Люба!..
– Во! Пара – двугривенный! – вплывая из темени на крыльцо, Любка сунула к лицу Ирины Михайловны глянцем отливающую галошу.
– Что это? Зачем?
– Как – что? Во! Пара – двугривенный! Один старый узбек продавал. Он, жук, что выдумал – все в кучу свалил, они, видать, все разные, брак какой-то. Огромная такая гора получилась. Хочешь пару – ползай подбирай. Зато двугривенный.
– Ну?..
– Что – ну?! Я часа три по шею в этих галошах… Там еще старухи копошились, но, кроме меня, никто не смог подобрать, – она соединила галоши подошвами, довольно пристукнула. – Во, почти одинаковые!
– Люба, а зачем нам галоши? – растерянно спросила Ирина Михайловна, и, по-видимому, что-то в ее лице поколебало светлую Любкину радость. Она задумалась на мгновение, пытаясь объяснить мотивы своей радости, и наконец сказала убежденно:
– Ну… Ринмихална! Пара – двугривенный! Жалко было не купить!
С пальто еще выдающийся случай был. Поскольку явилась Любка к Ирине Михайловне буквально в чем мать родила, а ростом и комплекцией они не очень различались, многое из вещей Ирины Михайловны естественным путем перешло к Любке. Возникли бреши в гардеробе. Что-то, конечно, можно было надевать по очереди, но надвигались холода, шел октябрь, и, например, без пальто, пусть демисезонного, никак не получалось выкрутиться.
Месяца два Любка вкладывала в «Гинекологию и акушерство» сэкономленные бумажки, томительно ожидала зарплату Ирины Михайловны… Наконец сухо объявила, что пальто, пожалуй, можно подыскивать. Тут и всплыла Кондакова со своею нутриевой шубой. То есть не то чтобы неожиданно всплыла – шуба-то ее была известной на почтамте и в окрестностях, приличная, с рыжеватой проседью, но продавать ее до сих пор Кондакова вроде не собиралась, а тут вдруг собралась и предложила недорого.
Ирина Михайловна померила, погляделась в длинное зеркало кондаковского шифоньера, долго размышлять ей показалось неловким, и – решила покупать. Но в тот момент, когда она уже и деньги отсчитывать собралась, грянула Любка, вернувшаяся из очередного похода на воскресный базар.
– Люба, вот шубу у Екатерины Федоровны покупаем, – сообщила Ирина Михайловна, – совсем недорого.
Свалив в коридоре кошелки, Любка отерла руки и твердо вошла к Кондаковой. Молча стянула с плеч Ирины Михайловны шубу, раскинула на руках, пощупала, дунула на мех.
– А вы, Ирина Михайловна, всегда теперь у домработницы спрашиваетесь позволения на покупки? – едко осведомилась Кондакова. Продолжая рассматривать шубу, Любка молча подняла брови. – Просто смех, и больше ничего… – добавила та, поскучнев.
Любка вдруг ухватила горстью мех, рванула несильно, и – оказалась у нее под пальцами проплешина в шубе, а на пол облетали печально длинные волоски. Раз – и еще плешь. И еще.
Кондакова скандально взвизгнула и кинулась на Любку. Но та как-то не нарочно и слегка выставила локоть, и Кондакова, напоровшись на него, как на арматуру, крякнула и осела на кровать. Любка и краем глаза на нее не взглянула.
– Ну что ж вы, Ринмихална, как ребенок, в самом деле! – проговорила она, и досада слышалась в ее голосе, и жалость, и странная какая-то ласка. – Любая сволота вас облапошит. Шуба эта была когда-то шубой, не спорю… А сейчас в ней только чертовы поминки справлять или вон обед греть…
Она вздохнула, скинула шубу на голову опавшей Кондаковой и вышла из комнаты.
– Значит, так, – сказала она, легким движением вытягивая из руки Ирины Михайловны тощую стопку сотенных. – Обед под платком. Там голубцы и борщ.
– Судиться!.. – Из комнаты Кондаковой неслись истерические вопли. – По закону!.. Порча имущества!..
Любка хладнокровно обвязалась платком:
– Белье замочено, нехай лежит до вечера…
…Вернулась она поздно, полководцем вернулась, одержавшим блестящую победу, усталым полководцем, увешанным трофеями.
– Ну вот, – проговорила Любка удовлетворенно, развязывая узел на тюке из цветастой полинялой тряпки. – Это не шуба, конечно, но вещь приличная, – и вытянула темно-синее драповое, с голубой атласной подкладкой, с маслянисто переливающимся цигейковым воротником, немыслимой элегантности пальто. – Совсем новое. Примерьте.
Ирина Михайловна всплеснула руками, накинула пальто поверх халатика, оскальзываясь пальцами, застегнула пуговицы. Пальто сидело как родное, как давняя, на тебя только сшитая, на твоих плечах обношенная, согретая твоим теплом вещь. Любка ползала на корточках, обдергивая подол. Ирина Михайловна оглядела подол, рукава… Магазинной бирки не было видно… Вдруг страшная мысль поразила ее.
– Люба! – воскликнула она, в ужасе округлив глаза. – Откуда?!
Любка холодновато взглянула на нее снизу, усмехнулась горькой такой усмешечкой.
– Да что это вы, Ирина Михайловна! Чтоб я в ваш дом легавых притащила?! Да век мне!.. – и осеклась вдруг, успокоилась. – Не бойтесь, носите. Это честное пальто… Тут к одному зэку жена из Ленинграда приехала, у тетки Раи комнату сняла… Она приехала, а он уж доходит… Ну, она давай все с себя снимать. Кольцо продала, сережки, пальто вот… Я не торговалась, до копейки отдала… – И встрепенулась: – Но оно и стоит! Вон, овчина какая… играет-то!..
Осень прошла тихо, незаметно. Любка по-прежнему была деятельна и грозно-справедлива в стычках с Кондаковой. За осень Любка отогрелась, подкормилась, расправила плечи, налившиеся бархатным теплом, выяснилось, что овал лица у Любки от природы округлый, подбородок крутой, губы насмешливые. Выяснилось, что Любка, в сущности, совсем молоденькая девушка. И, пожалуй, лишь трезвый до жестокости взгляд серых глаз не позволял заподозрить в Любке идиллических намерений.
Осенью пошла девочка, пошла вдруг, отцепив пальчики от ивовых прутьев коляски, поковыляла на круглых ногах, тихо радуясь своему открытию. Теперь она телепалась за Любкой на кухню, иногда шлепаясь на пол и подолгу трудолюбиво поднимаясь с четверенек. Осенью она и заговорила.
– Па-адла, – выпевая гласные, сообщила она как-то вечером изумленной матери.
– Правда, золотой мой, – энергично отозвалась Любка, – падла Кондакова.
– Го-овно, – добавила малышка, и в нежно-шепелявой, детской транскрипции этого слова слышалось нечто первородно-испанское, нечто романтически-звучное, пригодное, пожалуй, и для названия каравеллы.
С удивлением вдруг поймала себя Ирина Михайловна на том, что вечерами, за ужином, рассказывает Любке весь минувший рабочий день – час за часом. Любка хмуровато слушала, вдруг вставляя странные краткие замечания.
– …а Мосельцова проходит мимо и небрежно так – ну, она элегантная женщина, это главное ее достоинство – говорит: «Что ж это вы, Ирина Михайловна, позволяете себе чужого больного без ведома лечащего врача отправлять на стол?» – «Позвольте, – говорю, – Зинаида Николаевна, у вас мальчик с острым животом три дня лежал… Да спросите Перечникова, – говорю, – у нас во время операции этот аппендикс в руках разлился…»
– Насчет Перечникова – напрасно, – вдруг прерывала Любка. – Она с ним спит.
– Кто? – оторопело спрашивала Ирина Михайловна, оставив ложку в тарелке.
– Ну кто – эта сука кудлатая, Мосельцова.
– Ой, Люба, а откуда вы взяли… У нас и вправду поговаривают…
Замелькали в Любкиных устах врачебные словечки, дотошно, аккуратно произносимые.