Вечно упакуется, зароется, да еще под бока подоткнет, – хоть археологов нанимай.
Бросив на пол чемодан и куртку, он на ходу стянул свитер, сковырнул – нога об ногу – кроссовки и рухнул рядом с ней на кровать, еще в джинсах – замок застрял на бугристом изломе молнии – и майке.
Ирина проснулась, и они завозились одновременно, пытаясь высвободиться из одеяла, из одежды, мыча друг другу в лицо:
– …ты обещал, бессовестный, обещал…
– …и сдержу обещание, человек ты в футляре!
– …ну, что ты, как дикий, набросился! погоди… постой минутку…
– …уже стою, ты не чуешь?
– …фу, наглец… ну дай же мне хотя бы…
– …кто ж тебе не дает… вот, пожалуйста, и вот… и вот… и… во-о-о-о…
…В открытой двери балкона солидарная с ним в ритме лимонная луна то взмывала над перилами со своим лупоглазым бесстыдным «браво!», то опускалась вниз, сначала медленно и плавно, затем все быстрее, быстрее – словно увлекшись этими, новыми для нее, качелями, – то увеличивая, то сокращая размах взлета и падения. Но вот замерла на головокружительной высоте, балансируя, будто в последний раз озирая небесную округу… и вдруг сорвалась и помчалась, ускоряя и ускоряя темп, едва ли не задыхаясь в этой гонке, пока не застонала, не забилась, не вздрогнула освобожденно, и – не затихла, в изнеможении повиснув где-то на задворках небес…
…Затем Ирина плескалась в душе, то и дело переключая горячую струю на холодную (сейчас заявится в постель – мокрая, как утопленник, и давай грей ее до собственного посинения), – а он пытался взглядом проследить в окне микроскопические передвижения бледно-одутловатого светила, своего недавнего партнера по свальному греху.
Наконец поднялся и вышел на балкон.
Гигантский отель погружен был в оцепенелый сон на краю мерцающего соляного озера. Внизу, в окружении пальм, полированной крышкой рояля лежал бассейн, в котором скакала желтая ломкая луна. В трех десятках метров от бассейна тянулся пляж с членистоногими пирамидками собранных на ночь пластиковых лежаков и кресел.
Стылое мерцание соли вдали сообщало неподвижной ночи ледяное безмолвие, нечто новогоднее – вроде ожидания чудес и подарков.
Что ж, за подарками дело не станет.
– Ты с ума сошел: голым – на балкон? – послышался за спиною бодрый голос. – Стыд у тебя есть элементарный? Люди же кругом…
Иногда ее хотелось не то чтобы выключить, но слегка убавить звук.
Он закрыл балконную дверь, задернул штору и зажег настольную лампу.
– Ты поправилась… – задумчиво проговорил он, валясь на кровать и разглядывая Ирину в распахнутом махровом халате. – Мне это нравится. Ты сейчас похожа на Дину Верни?.
– Что-о-о?! Что это за баба?
– Натурщица Майоля. Скинь-ка этот идиотский халат, ага… и повернись спиной. Да: те же пропорции. При тонкой спине сильная выразительная линия бедер. И плечо сейчас так плавно восходит в шею… Ай-яй, какая натура! Жаль, что я сто лет карандаш в руки не брал.
Она хмыкнула, плюхнулась в глубокое кресло рядом с кроватью и потянулась к пачке сигарет.
– Ну, давай, валяй… Расскажи мне еще что-нибудь про меня.
– Эт пожалуйста! Понимаешь, когда женщина чуток набирает весу, ее грудь становится благостней, щедрее… улыбчивей. И цвет кожи меняется. Нежный слой подкожного жира дает телу более благородный, перламутровый оттенок. Возникает такая… ммм… прозрачность лессировок, понимаешь?
Он уже не прочь был вздремнуть перед рассветом хотя бы часик-полтора. Но Ирина закурила и была бодра и напориста. Того гляди вновь потребует к священной жертве. Главное, чтоб не принялась отношения выяснять.
– И потом, знаешь… – зевнув и поворачиваясь на бок, продолжал он, – вот это мерное колыхание бедер, вид сзади и сверху, оно сводит с ума, если еще ладонями…
– Кордовин, гад! – перегнувшись, она швырнула в него пустой сигаретной пачкой. – Ты прямо сирена злокозненная, Кордовин! Казанова какой-то, пошлый соблазнитель!
– Не-а, – бормотнул он, неудержимо засыпая. – Я просто… влюбленный…
Все это было сущей правдой. Он любил женщин. Он действительно любил женщин – их быстрый ум, земную толковость, цепкий глаз на детали; не уставал повторять, что если женщина умна, то она опаснее умного мужчины: ведь обычная проницательность обретает тогда еще и эмоциональную, поистине звериную чуткость, улавливает – поверху, по тяге – то, что никакой логикой не одолеешь.
Он дружил с ними, предпочитал с ними вести дела, считал более надежными товарищами и вообще – лучшими людьми. Часто аттестовал себя: «Я очень женский человек». Всегда умел согреть и всегда находил – чем полюбоваться в каждой.
* * *
Проснулся он, как обычно, в пять тридцать. Уже много лет какой-то усердный и неумолимый ангел заводил где-то в вышних казармах побудку, и минута в минуту – какой бы сон ни снился, какая бы усталость ни свалила его два часа назад, – в пять тридцать он обреченно открывал глаза… и, чертыхаясь, плелся в душ.
Но до этого ему сегодня опять показали жестянку.
Вроде как он поднимается, с усилием ворочая торсом – в этих снах всё всегда происходит с неотменимой чередой тягомотных движений, – садится на постели, с трудом разлепляет глаза… И видит: на гостиничном журнальном столике – стоит. Ах ты, мать честная! – стоит та самая, мятая жестянка… Нет, говорит он себе (все следует давно вызубренному сценарию проклятого сна), – не жестянка, скотина ты этакая, а субботний серебряный кубок, старинная фамильная вещь, хотя и – да, слегка примятый с боку; но это ведь потому, что с грузовика упал. И Жука, сирота (война, зима, эвакуация), – не побоялась, сама полезла под колесо, достала! А ты, мерзавец, подонок и прохвост… пошел и сдал в антикварную скупку, глазом бесстыжим не моргнув. И, главное, вот сейчас давно прочел бы – что там по кругу было выбито. В те годы не мог, не понимал диковинных закорючек, а сейчас бы запросто прочел, ведь то наверняка был иврит?
Ну, Жу-у-ка, простонал он, как всегда (сценарий движется, сон катится под гору, вернее, мучительно вкатывается в гору), – я же сто раз прощения… я осознал… искал! Да что мы опять ссоримся, ей-богу: вот же он – стоит! Стоит – темный, массивный, давно не чищенный – так что и кораблик неразличим, – на серебряной своей юбочке…
И он тянет пудовую руку, с усилием, как воду, преодолевая толщу сна. Тянет руку, тянет… хватает, наконец, тяжелый кубок, вертит в пальцах, подносит к глазам. И плывет по трем легким волнам трехмачтовый галеон, и вьются по серебряной юбочке угловатые – и такие понятные теперь – буквы: «Поезд на Мюнхен отходит со второго перрона в 22.30».
И тогда лишь проснулся. Вроде проснулся таки. Господи, доколе… Прости, Жука!
Он долго стоял под жгучими плетками воды, потом резко переключил на холодную и с минуту, охая от удовольствия, растирался жесткой мочалкой, которую повсюду с собой возил.
Затем побрился, не торопясь, тихо насвистывая, чтобы не разбудить раньше времени удава там, на кровати… Славного полненького удава, чьи упругие кольца, так сладко пульсируя, сжимают… м-да. Все же не надо позволять ей полнеть и дальше.
Старательно выбривая выпяченный подбородок (в ежеутреннем бритье это главная му?ка – крутой, как твердое яблочко, подбородок с труднодоступной выемкой под нижней губой), он внимательно рассматривал себя в просторном зеркале ванной.
А ты слегка подсох, парень… Дядя Сёма сказал бы: подобрался. В молодости был скорее крепышом. Часто даже за боксера принимали. Сейчас утоньшился, согласно образу. Нос как-то… окостенел, что ли… Аристократ-с, твою мать.
Только ежик густых черных волос (фамильно устойчивый пигмент, небрежно отвечал он на комплименты) и такие же смоляные брови, прямые и почти сросшиеся над глубоко посаженными серыми глазами, были прежними. Да вот еще эти вертикальные черточки в углах рта, что всегда сообщали его лицу выражение детского дружелюбия, вечной готовности растянуть губы в улыбке: я люблю тебя, мой огромный добрый мир… Да, это наш козырь. Может, это твой единственный козырь, а, парень?
Когда на цыпочках он вышел из ванной, чтобы достать из чемодана рубашку и костюм, выяснилось, что и Ирина проснулась – черт, как некстати эта ее жаворонковая природа! – и лежит в своем коконе, лохматая, в отвратительном настроении и полной боевой готовности.
– Трусливо сбегаешь, – сказала она, внимательно и насмешливо наблюдая за тем, как он одевается.
– Ага, – он широко ей улыбнулся. – Ужасно трушу! Я вообще тебя очень боюсь и раболепно выслуживаюсь. Глянь-ка на эти запонки. Узнаешь? Обожаю их, всем демонстрирую: «подарок любимой женщины».
– Любимой женщины. Да их у тебя в каждом городе штук по сто.
– Сто?! Зачем же столько, о боже! «Кому это надо, и кто это выдержит», – говорил мой винницкий дядя Сёма…
– Какая ты сволочь, Кордовин! Мы же решили, что теперь всегда будем ездить вместе.
Вот это она зря. Гнусное коммунальное сочленение – «мы»… Пожизненное мычание, мыловарение мымолетной мылости любви… Нехороший симптом. Неужели придется преобразовывать ее из любовницы в подругу? Жаль, с ней хорошо, с Ириной-то. По сути дела, с ней за эти три года сложилась идеальная жизнь, без всяких подлых «мы»… «нам»… Нам, детка, строить и жить помогает именно одинокая наша чуткость, волчья поджарость, трепетание крыльев носа в предчувствии взятого следа. Какое уж там «мы».
– Не заставляй опять штаны снимать, хозя-а-ай-ка, – придурковато-жалобно затянул он, – за-а-дница стынет! Вишь, я уже в портупее.