Мы выезжали из ворот нашей усадьбы в октябре, во вторую пятницу после второго четверга. Папа говорил: «по-американски!» Почему по-американски? Я не могла понять, потом он объяснил мне, а вам я объяснять не стану, вы, наверное, и так все знаете – в общем, чтобы случайно не выехать в начале октября, а непременно в середине месяца, а в пятницу – чтобы поспеть в Штефанбург ко вторнику. Папа любил начинать дела во вторник. Начинать в понедельник – он считал пошлым. «С понедельника начну новую жизнь! – сказал лентяй в воскресенье утром, плюхаясь на диван с ногами и закуривая папироску», – так говорил папа в понедельник утром, сидя за чайным столом, тоже закуривая – но не папироску, а сигару – и раздумывая, что делать на грядущей неделе, которая на самом деле уже началась, но понедельник – не считается, я же говорю, это пошло, это по-мещански, это для булочников и галантерейщиков, которые вынуждены открывать свои заведения с утра понедельника, это для студентов, которые должны в восемь утра, грохоча сапогами и протирая заспанные глаза, рассаживаться в аудитории и дожидаться такого же заспанного профессора.
Вторник начинался с еженедельного визита на дедушкину могилу. Это был простой мраморный крест. Мы с папой и моей гувернанткой госпожой Антонеску стояли недолго молча, потом нагибались и делали вид, что поправляем цветы. Делали вид – то есть обрывали какой-нибудь пожелтевший листочек, расправляли стебельки, высвобождали цветок из листвы. Делали вид, потому что за цветами ухаживал садовник, он высаживал сначала гиацинты, потом менял их на анютины глазки, ноготки, бархатцы – и под конец, перед самым нашим отъездом, там появлялись астры. Делали вид, потому что так было положено – делать вид.
Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа, второй по младшинству или третий по старшинству, уж и не знаю, как будет правильнее, но – единственный сын. Оказавшийся единственным. Дедушка никогда не ругал папу, ни по какому поводу, но раза два сказал – и я это слышала, – что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большее, на что папа мог рассчитывать – это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и всё. «И фунт дыма», – приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, устанавливался принцип майората. Проще говоря, единственный наследник – старший сын, и точка.
Ну, или единственная дочь – как я.
Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого – но об этом немного погодя.
Глава 2
Приятно вспоминать, как в четверг, часа в три пополудни, к главному крыльцу подъезжала – причаливала, как корабль к пристани, – запряженная четверней главная карета. Дворецкий махал рукой кучеру, кучер махал рукой мальчишкам, которые бегали спереди и подтягивали коней, дёргая их под уздцы и заставляя шагнуть ближе к крыльцу. Потом кучер снова махал рукой дворецкому. Дворецкий кричал ему что-то еще – а я наблюдала за этим из окна верхней овальной гостиной, которая своим застеклённым фонарем, то есть полукруглым выступом стены, выходила прямо на крыльцо. Они перекрикивались и перемахивались руками минут пять. И наконец дверцы кареты устанавливались точно напротив главного входа крыльца, так чтобы полукруглые ступени дали возможность открыть двойную распашную дверцу кареты и поставить специальное деревянное приспособление, положить его на нижнюю ступеньку, чтобы этот своего рода корабельный трап перекрыл собою просвет между крыльцом и порогом кареты.
Это было в память о бабушке, которая однажды, еще совсем молодая, чуть ли не в первый свой выезд из имения в Штефанбург, провалилась ножкою в этот чертов просвет, разодрала чулок и, кажется, сильно ушибла лодыжку. Дедушка не стал откладывать выезд, перетянул бабушкину лодыжку своим шарфом и показал бабушку врачу в попутном уездном городе. Слава богу, не было ни вывиха, ни перелома, врач велел прикладывать холодное, и всё – но дедушка, уезжая, велел управляющему сделать, как он выразился, некие, что ли, мостки. Так он мне рассказывал. С тех пор эти мостки ставили между крыльцом и каретой, хотя бабушка давно умерла, и дедушка тоже, и мама от нас уехала, а я могла спокойно запрыгнуть в карету с крыльца, что я и показывала папе не раз – но папа соблюдал традицию.
Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошади и кучер, отвыкшие за целый год от таких маневров, сумели наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция. Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван. Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться – но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю – на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургуч пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, – говорил папа, – но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».
Память у папы была отличная, но после дедушкиной смерти он стал баловаться ролью старика. Например, иногда ронял на жилетку капельку яичного желтка, когда утром ел яйцо всмятку.
Я уверена, он это делал нарочно.
Ему было всего сорок два года. Задумчиво и рассеянно он глядел в угол, как будто бы пытаясь вспомнить, о чем только что говорил, шамкал губами и на всякий случай записывал имена своих знакомых. Не только записывал, но даже зарисовывал. У него была большая записная книжка в мягком кожаном переплете, в которой были довольно ловко набросанные портреты всех его друзей и соседей, а внизу были написаны их имена и фамилии, дни рождения и именины, титулы, разумеется, а также важнейшие происшествия в жизни этого человека, о которых папе становилось известно. Например, умерла тетка такого-то числа, такого-то года; сын поступил в юнкерское училище; брат подал иск в суд, выиграл или проиграл, и всё такое прочее. Чтобы знать, о чем с человеком поговорить, чтобы не ляпнуть что-нибудь неподобающе бестактное и вообще, чтобы изобразить человека, который искренне интересуется чужой жизнью. Надобно сказать, что папе это не помогало. Наверно, у него на самом деле память была недостаточно хорошая, чтоб запомнить кучу всех этих мелочей наизусть. А может быть, так: доверив эти сведения бумаге, он ослаблял подпруги своей памяти или они ослабевали сами собой, не знаю. Но, короче говоря, когда папа держал в руке свою тетрадку и, подглядывая в нее, осведомлялся: «Как поживает ваша супруга и хорошо ли она себя чувствует после перенесенной два месяца назад операции?» или «Расцвел ли барбарис на могиле вашего дядюшки?» – это выглядело довольно смешно.
Если бы это был не мой папа, а какой-нибудь другой человек, не такой богатый и не столь знатный, то его обозвали бы в лучшем случае чудаком, а в худшем случае невежей, наглецом, хамом. Эти вопросы восприняли бы как нарочитое издевательство, особенно когда папа пролистывал записную книжку, глядя на изображение своих знакомых и как бы пытаясь сличить стоящего перед ним человека с портретом. «Клоунада на грани оскорбления!» – сказали бы про кого-нибудь другого.
Но папа был слишком богат и достаточно знатен для таких обид. Тем более что у него всегда можно попросить в долг. Деньгами, кстати говоря, он давать не любил. Он, хотя и был человеком высокого образования и утонченных манер, хотя проводил почти полгода в городе – в Штефанбурге, как и мы все вместе с ним, – но при этом считал себя человеком земли, помещиком, аграрием, землевладельцем и даже земледельцем. Крестьянином с очень, очень, очень большой буквы, как он не раз говаривал, дословно повторяя дедушку – и поэтому деньги он презирал как нечто буржуазное, мещанское, мелочное. Хотя, конечно, на самом деле деньгами никогда не брезговал и иногда проворачивал очень выгодные закладные сделки. Тем не менее в разговорах с соседями на лице его была написана старинная помещичья брезгливость к деньгам и безмерное уважение к натуральному продукту. Он мерил свой успех десятинами вспаханной земли, корзинами собранного винограда, снопами, закромами, овцами, телятами и всем таким прочим. Конечно, это была игра. Я это поняла очень давно. Не поняла, а скорее, почувствовала, увидев, как он запинается и путается в единицах измерения, когда вспаханную землю меряет то в десятинах, то в гектарах, то в акрах, а то, неизвестно почему, во французских арпанах или древнеримских актусах.
Но соседи принимали эту игру.
Еще бы не принять! Принятие этой игры сулило выгоды. Вот они и просили у моего папы до следующего урожая или до озимой запашки – слова говорились самые безумные и неуместные, – просили у него в долг сотню корзин винограда или, к примеру, десяток быков. Он охотно одалживал, а должники тут же превращали это дело в деньги. Причем, сдается мне, не слишком маялись продажей этих быков на базаре, а с ходу договаривались вот прямо на том же заднем дворе, на который я сейчас смотрела, взобравшись ногами с голыми пятками на холодную кожу дивана, – смотрела через окно. Вот прямо там договаривались с управляющим, показывали ему записку от папы, а уж тут управляющий отсчитывал соответственное количество крон. А с быками или с этими буколическими корзинами винограда управляющий как-то справлялся сам. Скотины, зерна и фруктов было так много, и ревизии проходили так редко, а если честно, то на моей памяти не проходили никогда, может быть, один только раз еще при дедушкиной жизни.
Я помню, это был страшный скандал.
Дедушка велел высечь кнутом управляющего, и его высекли, а моя мама (они тогда еще жили вместе с папой) кричала: «Но это же скандал, скандал!» А дедушка смеялся и говорил: «А хочешь, я его повешу? И помощника его повешу? И старшего счетовода повешу? Человек пять повешу, как русский царь Николай пятерых мятежников повесил, а его за это только крепче любили».
Я представляла себе большую виселицу на заднем дворе и пять болтающихся тел. Мне совсем этого не хотелось. Я понимала, что вешать живых людей нехорошо, тем более без суда и следствия. Даже если они и обокрали дедушку. Продали на сторону слишком много винограда или ягнят. Вешать за это – слишком жестоко. Но мне совсем не было страшно. Мне было даже любопытно, хотя, конечно, мне бы и в голову не пришло попросить дедушку кого-нибудь повесить. Но, боюсь, что, соберись дедушка кого-то казнить – я бы не стала падать перед ним на колени, цепляться за его ноги и плакать: «Нет, нет! Пожалей их, пожалуйста!».
Я была не такая. А мама, наверно, была такая. Она заплакала, когда дедушка сказал, что может повесить пятерых и никто ему слова не скажет. «А если скажет, – добавил он, – то это будет стоить пять золотых полицейскому начальнику». Мама заплакала и спросила: «Куда я попала?» Дедушка сказал: «Ты вольна выбирать. Пусть церковь осудит меня, – продолжал дедушка, – но я никогда не понимал Писание слишком буквально. Я никогда не считал брак чем-то слишком священным и совсем уж нерушимым. Ты вольна выбирать», – повторил он ей еще раз.
Я помню эту сцену во всех подробностях, хотя мне было самое большее пять лет. Или даже четыре.
Но я не о маме. Я о ревизиях. Ревизий в нашем хозяйстве не случалось. Всего кругом было настолько много, что казалось, оно не кончится никогда. Хотя – я это тоже прекрасно знала – мы вовсе не были настоящими магнатами, и князьями-герцогами не были тоже. Как-то так получилось, что я знала это с самого детства. Я помню, как мама и папа обсуждали приглашение на какой-то большой праздник по соседству, летом, в честь Иванова дня, и папа – любитель развлечений – вдруг довольно строго сказал, что с этой компанией он не желает иметь ничего общего.
– Но это очень любезные господа, – сказала мама. – Видишь, какое чудесное приглашение они прислали, – взяла со стола и показала папе длинный конверт, украшенный золотым гербом. Папа молчал. – Чудесные господа, настоящие аристократы, или ты опять думаешь, – сощурилась она, – что они тебе не ровня?
Я поняла, о чем она говорила.
Папа довольно часто громко фыркал при упоминании каких-то людей, с которыми они с мамой встречались во время чаепитий или домашних спектаклей. Или, возвращаясь с охоты, рассказывал о ком-то, что господин такой-то, конечно, образованный человек, глубоко порядочный и вполне благородного образа мыслей. Во всех отношениях приличный господин, но есть в нем что-то неодолимо мещанское. «Неужели мещанское это самое страшное?» – спрашивала мама. «Нет, не самое, – смеялся отец. – Есть кое-что пострашнее». – «А именно?» – спрашивала мама. «Мелкопоместное, – отвечал папа. – Эти маленькие дворянчики, которые вдруг оказались у стремени кайзера и обшлагом своей куртки всеподданнейше стерли кусочек дерьма с его каблука, вдруг по кайзерову капризу получали наследственный удел в сотню десятин и тут же начинали мнить себя аристократами». Мама начинала мять платок, вытащенный из манжеты платья. «Но к тебе это ничуть не относится», – говорил папа.
К маме это действительно не относилось.
Потому что мамина семья вела род от незаконного потомка первого – тоже не совсем законного, в невенчанном браке рожденного – сына, вы не поверите, аж самого Генриха Птицелова! Да, Генрих Птицелов лишил своего первого сына наследства и передал корону своему сыну от второй жены. Но кровь все равно королевская, можно даже сказать, императорская. И, извините за выражение, десятый век. Не фунт изюму. Но при этом та самая сотня десятин земли и полуразвалившийся нелепый каменный дом. Говорят, каменные дома стоят вечно, а этот построили меньше ста лет назад, и вот теперь от него уже ничего не осталось. Кроме фамилии. Кроме фамилии матери злосчастного первого сына великого германского короля Генриха Птицелова – Хатебурги фон Мерзебург.
Но я сбилась.
– Так что? – спросила мама, держа в руках великолепный конверт. – Опять неровня?
– Да, – спокойно, строго и вместе с тем отчасти грустно сказал папа. – Неровня. – И вдруг виновато улыбнулся. – Но в другом смысле. Я не желаю пить чай и слушать крестьянские песни в компании людей, который в десять, а может быть, в сто или даже в тысячу раз богаче и знатнее меня.
– Мне кажется, ты преувеличиваешь, – сказала мама.
– Ничуть, – ответил папа.
– Я не думаю, – сказала мама, подойдя к нему поближе, взяв его за руку, ласково перебирая его пальцы. – Я не думаю, что там, – она чуть-чуть повела глазами вверх, и непонятно было, что она имеет в виду – бога или высшую аристократию; скорее всего аристократию. – Я не думаю, что там существуют такие счеты. Есть определенная грань, ты же понимаешь, за которой все как будто бы уже и равны.
Папа взял ее руку, приложил к губам и аккуратно расцеловал пальчики. Потом отнял руку и сказал:
– Счеты существуют. У меня. Вот здесь, – и постучал себя костяшками пальцев сначала по груди, а потом на всякий случай по голове, по лбу, показывая тем самым, что эти счеты существуют у него в душе и разуме. – Но, – сказал папа, – если тебе уж очень, ну просто нестерпимо хочется провести вечер среди герцогов и магнатов, то я, так и быть, поеду с тобой.
– Нет, нет, что ты, – сказала мама. – Что ты, милый! Главное, чтобы тебе было спокойно на душе. Главное, чтобы тебе было приятно.
Папа взял мамину руку и поцеловал еще раз.
– Тогда поезжай одна, – сказал он. – Но непременно поезжай.
– Я тебя не пойму.
– Что тут непонятного? – пожал плечами папа. – Манкировать таким приглашением никак невозможно. Да и опасно, в конце концов. Этот господин, – он потыкал пальцем на герцогский герб на конверте, – обидчив и капризен. Чего доброго, подумает, что наше скромное семейство не уважает его. А ты скажешь, что я внезапно захворал. Можешь даже сказать, что я вывихнул себе ногу, соскакивая с лошади. А когда ты уедешь, я непременно забинтую себе лодыжку и возьму костыль.
– Как странно, – сказала мама. – Мне кажется, ты живёшь в придуманном мире.
– Этот мир действительно придуман. – сказал папа. – Выдуман от начала и до конца. Но не я его придумал. Вполне возможно, тебя поедет провожать конный от герцога, ведь будет уже глубокая ночь. Этот конный спешится, поможет тебе выйти из коляски. И вот тут на крыльцо выйду я, кряхтя и охая, опираясь на костыль и подволакивая забинтованную ногу…
А я все стояла и смотрела в окно библиотеки.
Глядела, как в грузовую карету затаскивают высокие двуручные сундуки – стоячие, почти в человеческий рост. Их было много. Шесть или восемь штук, я сбилась со счета. Там висели папины костюмы и мои платья. Там хранились шляпы, белье и даже зонты и трости – у этих высоких стоячих сундуков на передней дверце были устроены специальные матерчатые петли для зонтов и тростей.
Мы снимали одну и ту же квартиру в Штефанбурге уже много лет. У нашей семьи было предостаточно средств, чтобы иметь и городскую обстановку, и деревенскую. Достаточно средств для того, чтобы накупить кресел и книг, а главное – костюмов, платьев и белья, повесить их в шкаф в городской квартире и не знать заботы с этими упаковками, распаковками и переездами. Когда-то я сказала об этом папе. Он спросил:
– А зачем?
– Это сэкономит немало времени, – сказала я.
– Ты заботишься о времени, которое тратят слуги? – засмеялся он.
– Ну почему же только слуги? – возмутилась я. – Вот я, например, целую неделю, а может, даже больше, перед отъездом только и знаю, что перетряхиваю свои платья, блузки и панталоны, туфли и всё раскладываю на кучки и пачки. Моя комната превращается в бельевой склад или в костюмерное депо театра. Кругом висит и валяется всякая одежда, и мы вместе с госпожой Антонеску решаем, что постирать в первую очередь, что во вторую, что класть сверху, а что снизу. Ну ладно, я. А ты? Ты ведь тоже целый месяц вместе со своим камердинером потрошишь шкафы и раскладываешь кучами, прямо на ковре – я сама видела – свои пиджаки, сюртуки и фраки, рубашки, гетры и все такое.
– Ты предлагаешь мне сэкономить время? – засмеялся папа. – Добрая моя Далли. – Он погладил меня по голове и поцеловал в макушку. – Я сам об этом думал не раз. Но одежда нуждается в проветривании. Представляешь себе, что станет с твоими платьями и моими костюмами с марта по октябрь? В затхлых шкафах в запертой городской квартире? Они просто протухнут, как колбаса в тепле. – Он засмеялся еще громче. – А нанимать человека, городского человека из Штефанбурга, который бы раз в неделю открывал шкафы, вытаскивал костюмы и махал бы ими из стороны в сторону – это, сама суди, несколько смешно. И не только! На него вполне могут обратить внимание полицейские агенты. В доме, где мы снимаем квартиру, живут, как ты знаешь, некоторые высокопоставленные господа. Времена сейчас опасные. В России не так давно случилась революция. Царь даровал стране парламент. Это вызвало брожение умов, и в наших краях тоже – мы ведь соседи. Соседи с Российской империей, я имею в виду, ты меня слышишь? Времена опасные, тревожные. Я уверен, что тайная полиция увеличила свой штат и уж непременно наблюдает за квартирами высших сановников. А двое из них, повторяю, живут в том доме, где нам посчастливилось арендовать квартиру. Не исключаю, – воодушевленно продолжал папа, – даже более того, берусь утверждать, что в доме напротив, где меблированные комнаты, установлен наблюдательный пост и некий агент сквозь щель в занавесках смотрит в окна нашего дома. И вот представь себе, – папа совсем развеселился, – агент видит, что в нашей квартире, в большой богатой квартире на втором этаже вдруг раз в неделю зажигается окно и какой-то мужчина в течение получаса размахивает пиджаками и брюками. И вот так каждый четверг. Они его, несомненно, арестуют и допросят. Он покажет на меня. Скажет, что я его нанял и велел махать костюмами по четвергам! К нам приедет полицейский агент. И выяснится, что для дачи официальных показаний мне надо будет ехать ну если не в Штефанбург, то хотя бы в уездный город. Ну скажи, зачем мне это нужно?