
Точка слома
… Воскресный вечер, обещавший быть, как и все предыдущие вечера, холодно-ветрянным, как-то приглянулся Кирвесу, и он решил прогуляться. Вышел на заснеженную Первую Искитимскую, плетясь в сторону станции. Недалеко от дома он наткнулся на плачущего мальчугана, который сидел на выступающем над дорогой заснеженном тротуаре, закрывая лицо красными от холода ладошками, в которые же и плакал.
«Что случилось, дружище?» – дружелюбно спросил Кирвес, приседая на корточки рядом с мальчиком. Полы пальто утопали в свежем снегу, а мозг резало то самое сильнейшее чувство сопереживания, которое было самым сильным чувством у Кирвеса.
-Мне опять двойку поставили! – сквозь слезы выдавил мальчуган – а мама будет злиться!
-Хочешь я расскажу, сколько я двоек получал в школе? – добро спросил Кирвес.
-Сколько?
-Да почти каждый день! – воскликнул Кирвес, зная, что мило врет, но врет во благо.
-И вас мама даже не ругала?
-Она просто не успевала – грустно сказал Кирвес – она ухаживала за папой. Он очень сильно болел. У тебя есть папа?
-Погиб на войне – также грустно, как и Кирвес, ответил мальчуган, прекратив рыдать.
-А мой умер у меня на глазах. И мама после этого ох как заболела. Представляешь?
-Вам было так плохо – грустно сказал мальчуган, прекращая плакать. – А где вы сейчас работаете?
-В милиции – весело сказал Кирвес.
-В милиции?! – испуганно спросил мальчик. – Но я ничего не делал!
-А я тебе просто помочь хочу. Если тебе кто-то сказал, что милиционеры только наказывают, то он злобно соврал – милиционеры, в первую очередь, помогают.
-И что, вас в милицию взяли с двойками?
-О нет, класса с пятого я решил взяться за учебу и получал только тройки. У тебя много троек?
-Нет, больше четверок… но эта злюка, Александра Семеновна, всем двойки ставит за малейшие ошибки, представляете! А мама не понимает.
-Но я то понимаю, дружище! – весело сказал Кирвес. – Вот у меня особенно злой была учительница по биологии – она тоже всем ставила двойки.
-А мама не успевала знать про это?
-Да… но знаешь, я бы все отдал за то, чтобы она меня наказывала за любую двойку, но не болела так.
-Я бы тоже хотел, чтобы папа был жив… а вы воевали?
-Я уже стар был для войны. А когда твой папа погиб?
-В самом начале войны… мама говорит, что где-то под Москвой.
-Пойдем, я до дома тебя провожу?
-Пойдемте!
И Кирвес весело зашагал рядом с таким же веселым мальчуганом, слезы на лице которого исчезли и уже не возвращались. Около небольшого частного домика он, вытянувшись по струнке, пожал Кирвесу руку, заходя в калитку забора.
А Кирвес поплелся дальше, погруженный во мрак своих воспоминаний. Много двоек он, конечно, не получал, но воспоминания о виде исхудавшей матери, которая постоянно ухаживала за прикованным к постели отцом, удручало его. Отец Кирвеса, Амбрус Кирвес, был членом РСДРП и активным участником волнений 1905 года в Эстонии, за что и был арестован царской охранкой. В тюрьме его подвергли таким жутким пыткам, что ходить он уже не мог, не мог толком и говорить. Холодной зимой 1906-го его привели двое товарищей, уложили на кровать и больше он с нее сам уже не вставал. Мать лишь стерла кровь, обработала кровоточащие раны и одела его в домашнее обличие. Прожил он таким инвалидом еще два года: больная мать постоянно работала, то кухаркой, то уборщицей, то гувернанткой, в общем, всеми силами пыталась заработать на жизнь. Из уютной и теплой комнаты в центре города их выселили, отправив жить в какую-то гнилую коммуналку, где они и обустроились в сумрачной каменной комнатушке.
И вот Кирвес шел по ледяной новосибирской улице, душу холодили воспоминания о том, как умирал отец, как болела мать, как Кирвес заставил ее прекратить работать и приносил ей большую часть своей зарплаты, как она, за счет этого спасения от работы, прожила лет этак на десять больше отведенного ей срока и сумела застать даже прекрасную жену Кирвеса. На пару секунд холод отошел, но почти сразу вернулся: Кирвес вспомнил могилы матери и жены, которые, возможно, уже никогда не увидит.
«Зато увидел мальчугана, который вместо слез начал смеяться» – весело подумал Кирвес и это чувство, чувство полезности, удовлетворенное чувство сопереживания породили счастье и теплоту в его душе, поэтому дальше он пошел уже веселым и счастливым.
Спускаясь вниз по улочкам района, обегая взглядом серые бараки, светлые засыпные домики и уже более темные камышитовые коммуналки; проплывая по снежному морю серого мира мимо бревенчатых двух- и трехэтажек и совсем редко всплывающих каменных домов, Кирвес вышел на Таловую улицу, по большей части состоящую или из бараков, или из засыпных домишек.
«В конце улицы продмаг, нужно комбижира купить» – промелькнуло у Кирвеса в голове, пальцами он насчитал мелочи и направился к магазину.
Внутри небольшого деревянного домика, украшенного массивной деревянной же вывеской, стояла очередь.
–Водки пол литра – услышал Кирвес знакомый голос, смешанный со звоном монет.
Вскоре мимо него прошла мрачная тень Летова, которую окликнул медленный голос с акцентом: «Сергей!»
Поздоровались. Летов решил постоять рядом с Кирвесом, пряча массивную бутылку в карман.
–Какими судьбами, Яспер? – мрачно спросил Летов, уже надеясь выйти на улицу и закурить. – Я тебя не видывал в этих краях.
-Решил прогуляться, да комбижира купить.
Летов недолго помолчал, а потом подумал – а чего бы не выпить в компании Кирвеса, тем более что собственная комната ему уже осточертела.
–У тебя есть какие-то планы? – монотонно спросил Летов, когда перед Кирвесом оставалась стоять лишь одна женщина.
-Никаких. Только ужинать со своим одиночеством.
-Может выпьем? – Летов многозначительно постучал по спрятанной в кармане пальто бутылке.
-Я только за! – сказал повеселевший Кирвес. – Но предлагаю купить еще чекушку, чтоб уж наверняка.
Разделив поровну стоимость двухсотпятидесятиграммовой бутылки водки, Кирвес приобрел ее вместе с еще упаковкой комбижира, потратив чуть больше двух червонцев, и они с Летовым поплелись по улице, умирающей под гнетом сумрака зимнего вечера и начинающейся метели. Летов, немного радующийся тому, что нашел человека, которому можно выгрузить все свои тяжелые мысли, начал.
–Знаешь, Яспер, мы все умирали и возрождались в течение жизни – пробормотал Летов, явно сдерживая слезы. Вновь всплыли те мысли о том, зачем и для чего он до сих пор жив, пелена боли, нестерпимой боли, закрыла и недавние слова Горенштейна, которые когда-то успокаивали Летова. – Возрождение для меня стало хуже смерти – я бы сейчас все отдал, чтобы умереть когда угодно, но раньше моего возвращения сюда. Это была ошибка, ошибка, не знаю чья, но ошибка. Это была… роковая ошибка. Дай мне умереть, Яспер. Это будет лучшее лекарство, которое ты когда-либо кому-либо давал.
-Депрессивные у тебя мысли, Сергей – задумчиво ответил Кирвес. – Такого лекарства у меня нет, а если ты про пулю, то я пистолеты и вовсе не люблю. К тому же сейчас ты явно нужен, признаться, за все мои годы работы в Новосибирске я еще не встречал такого специалиста, как ты.
-Да какой я к чертям специалист… растерял все, что мог. Все белое стало черным, сначала одна клякса упала на белый лист моей жизни, потом еще одна, еще, еще, и вот, к сорока годам белого и вовсе не осталось.
-Моя дочка очень хорошо рисовала и до сих пор рисует – недавно прислала мне свой рисунок акварельный вместе с письмом – начал Кирвес, тяжело дыша и медленно говоря, то ли впадая в свои эстонские корни, то ли продумывая каждое слово. – Так вот, она, как художник, однажды сказала: черное выделяет белое, а белое выделяет черное. Но, при этом, чем чернее черное, тем белее белое, и чем белее белое, тем чернее черное. И это в жизни работает прекрасно. Зачастую, человек, в чьей жизни случилось что-то… ну, коли тебе угодно, черное, ужасное, гораздо более склонен к состраданию и сопереживанию, ибо понимает, как тяжко людям, которые уже или вот-вот скатятся в беду. Вот так черное выделяет белое. Но, при этом, бывает и так, что жизнь человека, в целом, черная, а он как-то сделал что-то хорошее, но все запомнили его как человека плохого, ибо это хорошее так контрастировало с плохим, что плохое стало еще более явным – белое выделило черное. Но есть и обратный эффект: если в жизни человека было только плохое и делал он только плохое, короче, все черным-черно, но, однажды, сделал что-то хорошее, то это хорошее ох как надолго запомнится – черное выделило белое. Белое белее, если черное чернее. И наоборот это работает.
-И чего больше у тебя в жизни?
-А не мне судить. Я бы мог сказать: это решиться на моей могиле, но здесь некому оценить, что я делал до того, как оказался в Сибири. Так что я и сейчас не знаю и, вероятно, уже вряд ли когда-то узнаю.
Вскоре они уже зашли в бревенчатый дом Кирвеса, поздоровавшись с беззубым дворником, который в одних кальсонах и изорванной нательной рубахе бежал в сторону уборной, одиноко стоящей близ горы из шлака. Поднимаясь по лестнице, Кирвес поздоровался еще с несколькими людьми и уже скоро Летов стоял посереди мрачной комнатушки судмедэксперта. Пальто пришлось положить на табурет, ибо, по словам Кирвеса, «от двух наших польт вешалка отвалится». Затем Кирвес вытащил из под койки сверток, в котором лежала уже заранее почищенная и порезанная картошка, отрубил кусочек комбижира и вышел в коридор. За соседним столом уже ужинала семья: мрачный усатый мужчина с седеющими черными волосами, одетый в морские форменные штаны, которые ярко контрастировали своим выцветшим темно-синим цветом с голыми розоватыми ступнями и старую тельняжку, аккуратно заштопанную на рукавах. Его суровое лицо немного помягчало при виде Кирвеса, пожавшего руку и сурово застопорилось на Летове, которого он оглядел с головы до пят.
«Роман Денисов» – сурово выдавил бывший моряк, пожимая своей мощной ладонью схожую по размерам ладонь Летова.
Рядом с Денисовым сидел его сынишка лет десяти, одетый в брюки цвета отцовских галифе (Видимо, перешитые), какие-то повсюду заплатанные вязаные носки и бежевого цвета рубашку. Черные, как у отца волосы, были красиво коротко пострижены, лицо тоже сильно напоминало отцовское, только было куда веселее и нос был совсем другой – картошкой, а не острием, как у отца.
Пока соседняя семья доедала свою похлебку, неаккуратно вылитую в неглубокие тарелки, Кирвес уже бросил комбижир на раскаленую сковороду, стоящую на воткнутой в розетку плитке, и разорвал тишину сумрачного коридора криком плавящегося комбижира.
–Видишь вон там, под большой картиной висит еще одна? – спросил он Летова, бросая в комбижир картошку и щурясь от боли при попадании кипящей субстанции на руки.
-Вижу. Дочка рисовала?
-Она самая. Это побережье Финского залива в нашем любимом с ней месте близ Таллинна. Я с ней и Линдой там часто гулял, на ручках крутил. Мы с ней блинчики там пускали – рассказывал Кирвес очень веселым и, одновременно, грустным голосом, щурясь от кипящего комбижира и, видимо, ощущая, что он стоит не в коридоре холодной бревенчатой коммуналки за заляпанным столом, а в холодном песке таллинского побережья, обнимая жену и держа сидящую на коленках дочь.
-Я никогда не пробовал рисовать – мрачно буркнул Летов, после чего громко выдул пыль из двух граненых стаканов. – Только один раз, в бытность начальника райотдела рисовал по своим ментовским делам.
-Убиенных?
-Нет, места их нахождения.
Переворачивая картошку и осушив уже по половине стакана, Кирвес задумчиво заговорил, пытаясь перекричать шипение комбижира и не помешать доедающим рядом соседям:
-Знаешь, Сергей, я вот в последнее время много вспоминаю и много думаю о времени как таковом. Само время неизменно и непоколебимо. Изменимо лишь наше его восприятие. Иногда одно событие может ускорить время, а иногда, наоборот, ох как замедлить. И если раньше события недельной давности казались очень недавними, то теперь три дня равносильны году времени. А пять лет – трем дням. А на самом деле все те же часы, минуты, секунды…
-Ты часто ощущаешь такую потерю во времени?
-Ну, да. Скоро будет годовщина смерти Линды, я ее часто вспоминаю, и вот прям замечаю: черт, это было пятнадцать лет назад, в другой стране и при другом правительстве, а мне кажется, что это вчера мы с ней прогуливались. Вот только Иня это не Финский залив.
-Так может бросишь все, уйдешь на пенсию и вернешься?
-А толку? Линды нет, матери тоже, дочке я не нужен.
-С чего ты взял?
-Она мне очень редко пишет, да и у нее свои хлопоты. К тому же, хрен мне кто там комнату выдаст – разве что у нее жить, но это ж омерзительно.
-Не мне судить, я человек не семейный совсем. Ну, так может в отпуск?
-Я думал про это. Но, знаешь, я вот чего боюсь. Как-то в юности я любил одну девушку, и мы с ней постоянно встречались у одного памятника в Старом Городе. Прошло лет пять, оставалось еще пару месяцев до моего знакомства с Линдой. Я решил съездить туда, мол, растормошить чувства. А ничего. Стою я у этого памятника и ничего. Ну, обнимал я ее тут. Ну, целовал. А толку то? Вот я и боюсь, что, оказавшись там, мои чувства к Линде умрут окончательно, уйдут к ней в землю. А я этого не хочу. Мне проще жить так, любя ее и вспоминая. К тому же, не думаю, что я еще долго буду без нее на этом свете.
Пожарив картошки, Летов с Кирвесом принялись быстро ее есть. Соседи разошлись по комнатам, лишь на кухне еще громыхали чугунные круги и слышались какие-то разговоры жильцов. Летов чокнулся с Кирвесом и, закусывая очередную порцию водки, заговорил:
-Знаешь, у меня нет вот этих проблем со временем, но я ощущаю несколько другое. Моя жизнь с каждым днем словно какая-то новая, вот я это года этак с 42-го ощущаю. И она всегда только хуже и хуже, и самому внутренне хуже, и вокруг все ухудшается. Но раньше я шел через эти жизни с небольшой сумочкой, в которой нес самое важное. Чувства, воспоминания. А потом она словно порвалась, и я все это теряю. Вот я прям вижу: то что или кого я раньше любил я уже и не люблю, а так, просто когда вспоминаю, боль внутри немного усиливается. Ну, про радость я уж не говорю – ее я давно испытывать не могу.
-Мне самому становится труднее чувствовать радость. Я постоянно осознаю, что прожил эту жизнь неправильно – не был рядом с близкими людьми, когда нужно. Я очень многое делал неправильно. Но вот сегодня я помог одному мальчику на улице, поддержал его в трудную минуту, и я был этому рад, да, именно рад! Я вот уверен, когда мы этого убийцу поймаем ты тоже будешь рад.
-Нет, Яспер, это не радость, это… это как комбижир взамен нормального масла! Вроде что-то отдаленно похожее на радость, но и не она совсем. Я правда не могу чувствовать радость… Жизнь сделала все, чтоб я забыл это чувство.
-А любовь?
-Говорю же – я ее только теряю.
-Слыхал я поговорку в юности: несчастье приезжает на лошади, а уезжает на волу. Но этот вол, зараза, своими копытами острыми всю землю рвет, а она потом может и не зарости никогда.
-У меня и вол, видать, помер, после первых пары шагов.
Доев картошку, Яспер, шатаясь, сходил в уборную, помыл там посуду, и товарищи завалились в комнату. Условились: спать будут «валетом», Яспер к окну, Летов к двери. Продолжили пить, но закусывали, как уже повелось, немного очерствевшим хлебом.
–Знаешь – мрачно начал Летов – единственное чувство, которое я испытываю в полной мере, это боль. Душевная. Она со мной постоянно, она постоянно во мне сидит. После выпитого, до выпитого, не важно. Она усиливается, когда я вспоминаю что-то и, вот теперь, когда я вижу плачущую родню убитых. Вот прям словно в кислоту бухают еще литра два кислоты, настолько больнее становится.
-Вот же черт – мрачно начал Кирвес, в одиночку допивая стакан. Он понял – Летов станет первым, кому он расскажет про свои слезы, совершенно не побоясь. – Знаешь, я же их всегда успокаиваю.
-Знаю. И вижу, как виртуозно у тебя это получается.
-Спасибо… но, когда я оказываюсь у себя дома, я всегда плачу, потому что такой больной след остается после этих успокоений. Да-да, судмедэксперты тоже способны плакать.
-Оперуполномоченные и подавно.
Мрачно посмеявшись, они вновь чокнулись и вновь выпили. Летов, который совершенно не выглядел пьяным на фоне уже качающегося Кирвеса, спросил: «А что это за сосед твой, Денисов?»
-А, так это моряк. Я с ним как-то беседовал: жена у него в блокаду умерла, сына успели вывезти по Ладоге, потом еле нашлись, здесь, в Новосибирске. Вот он поэтому тут и остался, хотя и сам, и жена, и сын из Ленинграда. Он до войны и в Таллинне бывал, беседовали с ним про это. А, вообще, тут много морских у меня в доме живет. Вот дворник тот, которого мы видели, тоже моряком служил, на Тихоокеанском вроде. И еще один сосед, с первого этажа, но он морпех.
Кирвес повалился в сон через пару десятков минут. Недопитой оставалась еще половина чекушки – Летов выдул ее одним залпом и тоже упал в беспамятстве. Кирвес, давно не нажиравшийся до такого состояния, даже и не просыпался, когда спящее тело Летова, который решил спать сидя, прижавшись к стене, тряслось и приводило в движение всю койку.
…Утром Летов сидел в кабинете Горенштейна. Сам Горенштейн куда-то ушел, а Летов радовался тому, что сегодня поспал гораздо больше обычного, даже несмотря на кошмары. Горенштейн вернулся минут через пять с счастливым и ошеломленным лицом. Летов даже испугался: он давно не видел Горенштейна таким.
–Серега, Серега, Сергун! – радостно начал он. – Помнишь того выродка, который нашего сотрудника зарубил?
-Ну.
-Из Центрального отделения пришла телеграмма. Сейчас зачитаю ее – Горенштейн, шурша свежей бумажкой в руках, прищурился и начал – в ходе оперативно-следственных действий было выяснено, что Илья Лихунов, задержанный сотрудниками Первомайского районного отделения милиции, на самом деле является Егором Митрофановичем Рощиным, 1912 года рождения, уроженцем села Брогино Калужской области. 24 июня 1941 года призван в ряды РККА Калужским РВК. 31 июля 1941 года в ходе боев в районе города Умань перебежал на сторону немцев. Товарищи пытались его остановить, однако Рощин застрелил их из автомата и совершил побег. Далее было выяснено, что с декабря 1941 года Рощин стал служить в составе войск Вермахта. Состоял в карательных отрядах и расстрельных командах, принимал участие в убийстве мирных жителей Белоруссии и расстреле советских военнопленных. 29 сентября 1942 года произведен в унтер-фельдфебели, 31 сентября того же года переведен в Дулаг №191 в районе Воронежа. Там возглавил расстрельную команду. По данным узников лагеря, за одну неделю провел четыре массовых расстрела военнопленных. 6 октября 1942 года при массовом побеге военнопленных из лагеря был тяжело ранен, вернулся в строй в январе 1943 года. Был отправлен в Белоруссию, в район города Витебск, в качестве офицера карательного отряда. Лично участвовал в расстрелах жителей деревень и в операциях по уничтожению партизан. В 1944 году вместе с немцами отступал из Белоруссии. 9 марта 1945 года стал бойцом «Русской освободительной армии» (РОА), воевал до апреля 1945 года. В середине апреля 1945 года, понимая, что может попасть в советский плен, подделал документы и выдал себя за Илью Лихунова, которого убил в апреле 45-го. Настоящий Лихунов служил в «Русском охранном корпусе» с 1942 года, воевал в районе Югославии.
Приговором Новосибирского областного суда Рощин Егор Митрофанович признан виновным в совершении преступлений, предусмотренных статьей 1-й Указа Президиума Верховного Совета СССР от 19 апреля 1943 года и статьями 58.8, 58.10, 58.13, 136, 95, 82 УК РСФСР и приговорен к 25-ти годам исправительно-трудовых лагерей без права переписки.
Летов сначала долго сидел с асбсолютно железным, окаменелым лицом. Он дико смотрел на желтоватый листок, который сжимал в своих руках Горенштейн. Потом же произошло то, чего никто не мог ожидать: Летов всхлипнул, схватился рукой за лицо и начал плакать. Сквозь эти горкие слезы он говорил: «Твою ж мать, эту, эту мразь не расстреляют?».
-У нас мораторий теперь – мрачно ответил Горенштейн – никого не расстреливают.
Летов заревел. Это была его личная победа: преступника, который убивал невинных людей поймали и арестовали. Летов плакал и понимал, что да, да, есть от его скудного существования хоть какой-то смысл: он поймал эту немецкую мразь, благодаря нему этот урод теперь будет гнить в лагере и вряд ли оттуда когда-нибудь выйдет. Его вывели на чистую воду, доказали, что он виновен в этих жутких злодеяниях. Перед глазами Летова перемещались только три картинки: когда Рощин расстреливал его товарищей, когда Рощин был ранен при побеге и упал на землю и когда лежал в крови на полу камеры, будучи уверенным в том, что его не раскроют.
Это была маленькая победа для Советского Союза и большая победа для Летова – маленького человека, для которого Рощин, в какой-то мере, наряду с самим собой, стал олицетворением зла.
…Заснеженные коридоры всеми забытого барака на окраине Первомайки снова оглушал крик. Павлюшин лежал на своем грязном полу около излучающей тепло печки. Его лицо, руки – все дергалось. Последние часов пять на него вновь напали видения и на этот раз весьма нестандартные: ему представлялись только изуродованные тела, истерзанные животы, изрубленные лица – он получал неимоверное удовольствие от этих картин. Точнее, это удовольствие он чувствовал где-то глубоко в своем подсознании, ибо никакие чувства уже не проходили сквозь стены сумасшествия когда он был в припадке – вот когда он рубил тело убитого человека, нанося так 25-й удар, вот тогда да, он чувствовал наслаждение, душевное удовлетворение, он чувствовал блаженство. А сейчас все это было где-то в глубине. Однако было ясно, что он получал огромное удовольствие от этих жутких картин пред его воспаленными и красными глазами.
Когда припадок прошел, Павлюшин недолго думая взял топор, спрятал во внутренний карман пальто и взглянул на часы. Запыленный будильник, стоящий на заваленном объедками и бутылками столе, показывал время в час ночи – самое то, чтобы выйти на охоту.
Ночная Первомайка для Павлюшина была куда более приятной, чем дневная. Мрак, изредка нарушаемый фонарями на новеньких столбах, абсолютное отсутствие людей и чувство близости удовольствия и удовлетворения.
Вот и нужный дом в конце Таловой улицы. Открытая калитка покосившегося забора, подгнившая лестница и дверь, которая заперта лишь на хлипенькую задвижку. Аккуратненький удар лезвием ножа (помимо топора Павлюшин носил с собой и поржавевший ножик, который был у него еще до войны) и задвижка вместе с кусками дерева падает на пол.
Павлюшин ворвался в дом, захлопнул дверь и под сонные крики «Кто здесь?!» быстро ее закрыл на второй шпингалет, который не был заперт. Затем в доме вспыхнул тусклый свет и соскочивший с кровати мужчина в одних портках увидел Павлюшина.
«Северьян, какого черта?!» – успел спросить хозяин этой бренной квартиры, после чего сразу получил удар топором по горлу. Он даже и не подумал, что этот молчаливый дворник, который раньше работал на заводе, пришел его убивать: ну, максимум украсть что-нибудь. Павлюшин же работал по стандартной схеме: топор он достал неожиданно и нанес молниеносный удар.
Мужчина упал на пол, схватился за горло и стал кряхтеть, пытаясь выдавить хоть какие-нибудь слова. Павлюшин же улыбался, все его тело, весь его воспаленный разум получал неимоверное удовольствие, впадал в экстаз при виде стоящего на коленях и истекающего кровью человека.
Второй удар и сквозь кровь проглянули переломанные кости носа. И так дальше: Павлюшин стал лупить несчастного по лицу, превращая его в месиво. После ударов пятднадцати бить уже было непочему: от прежнего молодого лица не осталось ничего, кроме мокрого места. Павлюшин сначала остановился и минуты так полторы с лицом полным удовольствия глядел на это изуродованное тело. Потом он вскрикнул, прорычал, сказал что-то бессвязное, перевернул убитого на живот и стал лупить уже по спине.
Все это жуткое действо продолжалось минут десять. Павлюшин рубил топором бездыханное тело, стряхивал с лица капельки крови и все равно продолжал рубить, рубить и рубить. Все в округе было в крови: стол, накрытый тряпочкой хлеб, кровать, подушка, стулья. Вот Павлюшин нанес очередной удар, качнулся назад и плюхнулся на пол. Его мышцы начало сводить, он корчился словно раненый, притягивал колени к груди, опять корчился, ворочался, катался по полу и кряхтел будто убитый им недавно человек. Нервы уже сдавали: после получения удовольствия у него теперь начинало сводить мышцы, а иногда даже перекрывать дыхание.