– Лютов, значит… – сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий. – Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? – И усмехнулся безмятежно. – Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?
– Обучен, – сказал Иуда. – И лошадей знаю и люблю.
– А чего ее любить, лошадь? – наморщил чистый лоб Савицкий. – Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров. – И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки. – Писать можешь?
– Могу, – сказал Иуда и, подумав, добавил: – Я кандидат прав петербургского университета.
– Во-он как… – искренне удивился Савицкий. – Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав – каких?
– Да разных, – сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой. – Всех, по существу.
– А еще не старый, – с сомнением качнул головою Савицкий. – Глаза-то где сломал?
– Двадцать шесть мне в июле, – сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.
– Ну, я и говорю, – сказал начдив и добавил с властным вызовом: – А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.
– Да интересно, – коротко объяснил Иуда и умолк.
– Тогда ясно, – сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика. – Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.
Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.
– Пусто, хоть шаром покати, – сказал Иуда. – Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.
– Курей наши всех дочиста подъели, – сообщил квартирьер. – Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.
Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.
– Сейчас тут просторно, – сказал квартирьер. – Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.
– Так он же вернется! – возразил Иуда. – Люди его придут, а место занято.
– Как занято? – тупо моргая, спросил квартирьер.
– Да так, – сказал Иуда. – Я его, к примеру, занял.
– Ну и что! – сказал квартирьер. – Все не вернутся. – Он покачал головой с высокими залысинами. – Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.
– Ну да, – сказал Иуда. – И в селе, и в земле.
– Это мы не знаем, – сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги. – Ты тут-ка постой, я сейчас! – Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.
– Не, не хотят, – сказал квартирьер. – Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…
Не захотели чужака и в соседнем дворе; там, у тлеющего костра, вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.
Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.
Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.
– Пошли, что ль, – сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним. – Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!
В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:
Родной закат над речкою прохладной
И мамка молодая на базу.
– Мишка! – просительно позвал квартирьер. – А, Миш!
Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина – он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.
Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.
– Я тут у вас поживу пока, – поставив свой сундук на пол, сказал Иуда. – Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.
Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на кошку.
– Молоко! – сказала старуха и развела руками. – Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! – И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.
– Что она мне тут показывает за номера… – пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания. – Где хозяин? – Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.
Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.
Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.
Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.
– Спокойно, иденэ, – сказал Иуда. – Так надо, чтоб ты была здорова…
Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.
Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.
– Гусь, ребята, – сказал Иуда, опуская птицу на землю. – Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.
Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.
– Кирил, Кирил, – сказал казак. – Хучь в раввины отдавай такого Кирила.
Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.
Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, – а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.
Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно людными оставались лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.
Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу – с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному грязному порту. И чем ненависть была упрямей, тем веселей и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать – в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего – ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной, – об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви – противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам, по отцу, по прохожей женщине.