– Да вот яку.
И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли.
– Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная. А ты вот что, хохли, слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.
– Что ты брешешь?
– Пес брешет, а не я... Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло во рту, бери пулю...В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая...
Где-то позади, в обозе, поет чья-то протяжная песня:
Вылетала голубица на долину.
Выронила сизы перья на травину...
В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.
– Что там? Уж не турки ли?
– Вода! Вода-матушка, братцы!
– Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.
Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.
– Яко слепь на источники водные стремится, радуясь, – бормотал он.
Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока они не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде...
– Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
Хохол, исполнив обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды, и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собой:
– Се вода, что возбраняет мне купаться?
Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали, словно горбатые и неуклюжие старухи, толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там-сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим по берегу. По временам в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными выводками...
Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках за турецкими отрядами. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова...
– Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
– Матушка-императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов»... Загорится ли только? – заметил генерал фон Штофельн.
– Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая... Да и чума нам поможет...
– Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, – только чума, государь мой, опасный союзник...
– К нам она не пристанет... Она больше любит азиатов...
– Дай-то Бог...
Недалеко от генеральской палатки, у самого берега реки, на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо наслаждаясь отдыхом.
– Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?
– Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
– Ну, вот еще! Так напустил на себя...
– Нет, не напустил... А мне что-то страшно.
– Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка.
– Я и сам не знаю. Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться, так впору...
А в обозе, позади артиллерии, опять поет заунывная, тоскливая песня:
Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!
Кормил-поил красну девку – эх, и прочил за себя!
Досталась моя любушка – эх, иному, не мне,
Эх, что иному, не мне – лакею-свинье...
Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
– Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье-холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну, а твоя Лариса тебе и достанется... О чем же тосковать?
– Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней... С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом... У меня из ума нейдет старая цыганка...
– Какая цыганка?
Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывающееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
– Я уж думаю, что она испортила меня. Я вам не говорил об этом... А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, зги не видать... Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном... Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спали... Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек... В овражке лежал наш сторожевой казак... Из овражка мы и подобрались к шалашу... Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали, заклепали ему рот... В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал в грудь. Я зажал ей рот и втащил в шалаш... Там и ее связали... А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее... Я отдернул руку. А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни... Я поцеловала твою руку! Помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле... – Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой... кровь брызнула мне в лицо, ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки и язык высунула, длинный, белый, страшный... О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы. Она закляла меня, испортила...
А из обоза опять доносится песня:
Подуй, подуй, погодушка – эх, не маленькая!
Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!
– Проклятая песня!..
– Зачем проклятая! Наша родная, рязанская.
– Душу всю вымотала...
Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье...
В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает: