– Да, по отцу судя… – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика… «Моя сердечне коханая, – почти про себя читал он, – тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, тилько тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, – все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.
– А, Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…
– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
– Ну что, винится доноситель?
– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
– А! Что ж открывает?
– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его известным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды: по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
– А Искра?
– Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.
– Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.
– Ну? – обратился царь к Головкину. – Раздел-таки и Кочубея?
– Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удрученного отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт стал пробегать глазами написанное в бумаге.
– Да, так и есть: все из-за дочери, – сказал он наконец. – Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, – пишет, – присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнии нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестье…» А все же это не измена, – пояснил царь.
– Не измена, великий государь, – подтверждал Головкин.
– Посмотрим дальше… «В день святого Саввы, – читал Петр, – прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказиею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узренеся к ему прибыла, а обецует три тысячи червонных золотых. А потом того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан десять тысяч червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его…» Ишь, старый! – улыбнулся царь. – Волоски ему понадобились…
– Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, – шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя ни вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.
– Ах, старый, старый, – качал головою Петр, читая показание Кочубея, – словно паренек молоденький… «Присылаючи, – читал он дальше, – гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз до себе. Брав и намисто з шии килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает…»
– А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то любушки бирывал, – скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь, около царя.
– Да, да, – подтверждал царь, – а все я никакой измены тут не нахожу… Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним
– Вот большое письмо, нет ли тут чего? «Моя сердечне каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперед смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хочь будешь за мною, хочь не будешь, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у меня в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень диаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хочь сяк, хочь так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хочь любишь, хочь не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечие кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, мое серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщение учинию, а якое, сама бачишь. Счастлившии мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подергиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряженно следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
– Понеже… – начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал: – Вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично… Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу… Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю: хочет – казнит, хочет – помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженым отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать… Бедный Павлуша
X
В конце июня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной все еще не спадал, и близость воды не приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части ее расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смоленой снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.
– Знамо, сторона она чужая, черкасская, а все не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русского не услышишь: все одна тебе собачья речь, индо одурь возьмет слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну а у этих, у черкасов, ничего, можно жить: так малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то все понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, девка, а у них девчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у них – горелка… Да и вправду, братец ты мой, горелка она у них, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьешь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов – ни-ни! Водка как есть водка, огонь, так и горит в нутрах горелка-та ихняя. А уж и попили мы ее, братцы, горелки-то этой в Диканьке, вон у его в гостях…
И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти без лба и с калмыковатым разрезом глаз, увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, кивнул головой по направлению к казенке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свернутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.
– А ты нешто бывал у него? – спросил один из игравших в замысловатую игру с жгутом.
– А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским-полковником да с волохами.
– Так, стало, Кочубейшу взяли?
– Вестимо, взяли… И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведенная. Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладет. Полковник, перекрестившись как след, говорит: «По приказу-де гетмана я приехал за тобою, имать тебя за приставы». – «Плевать-де я, – гыт, – хотела на вашего гетманишку-изменника. Я, – гыт, – знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, – гыт, – гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». – «Не слушаю-де я, – гыт она, – вашего гетманишки, бездельника бл…ина сына: покажь царский указ». А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ней, а она, уж и ешь ее мухи, Бога не побоялась: возьми да прямохенько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь! Уж это как есть последнее самое дело, баба в алтаре…
– Это что и говорить! – подтвердили слушатели. – Церковь баба опоганила
– Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допрежь к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай постражду меж алтарем, как Захария!»
– Это кто ж Захарий-то?
– Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.
– Ну и что ж, взяли медведицу?
– Имали… Хотели было эдак под ручки, так куда! словно волчица в лесу: «Не трошь меня, – гыт, – погаными руками, сама пойду на плаху!» Ну, и пошла, а мы за ей да на двор. А на дворе назавстречь к нам дочка ейная идет, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокоса, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идет и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки, за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет нету-де у меня ничего, самое-де берут… Жалко ее стало, страх как жалко! А за ей идет старушка старенька, нянька, сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит. Вот тут мы и попили горелки этой, в мертву голову пили, потому погреб казаки ихние, черкасские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую горелку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошел изменой…» Ну и попили!
– А их куда же, Кочубейшу-то с дочкой?
– В Батурин за приставы привезли.
Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
– Тихая сторона, не то что у нас на Волге, – говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
– А ты нешто и на Волге бывал? – спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.
– Бывал и на Волге. А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым-боярином смуту усмиряли.