– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! – протестуют новые голоса. – Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтарам: рейтары улыбаются дружелюбно).
– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.
– Вашей веры мы, православные, – подтверждает другой.
Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:
Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,
Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:
«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».—
«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене загубити».
– У! Иродова Мазепа! – не вытерпел голяк, наш старый знакомый, казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. – А таки изгубив, бисив сын!
Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно качали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:
А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,
Палиеви Семенови оттак промовляе:
«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,
Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».
Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия; каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палии каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…
Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и непьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…
А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:
Ой, пье Палий, ой, пье Семен да головоньку клонить,
А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…
Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой новой думы – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:
Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
«Отто ж тоби, промовляе, царю есть Палий-изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на станици царем царювати…»
Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки; на этом буквально конце света у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от нее бросил в море…
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная пани матка, то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.
Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его неродные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили ее в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела его «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украйны, нет, ничего не слыхать…
– «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом», – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…
– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. Пани матка привезла целую «скриню» всякого добра из Украйны, а что всего было отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…
Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.
– А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», – говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
– Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? – спрашивает пани матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
– Та об «руини» же, яка вона була до нас с тобою.
– Добре, добре, чоловиче.
И пани матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!
– Ось! Найшла… – И, поправив очки, пани матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти»:
– «И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы, тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийские поля и разлеглые долины, леса, и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия”».
– О, бидна, бидна Украина! – шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «Святе Письмо», набожно крестится.
– «Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, – продолжает читать пани матка, – насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы ее, славнии предки наши, без вести явишася…»
– Так, так… От така ж вона була, ся «руина», як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани матка.
– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
– Ты чого, Охриме? – спросила пани матка. – Здурив?
– Та я ничого, пани матка, так… – И хохол снова залился самым искренним смехом.
– Та чому ты радый, дурню? – удивлялась Палииха.
– Та Голоту згадав.