Не спал один человек: это был Спиря-юродивый. Из своей подземной засады, из «печерушки», он высмотрел, что враги подкопались под самую стену. Он видел, что готовится что-то. Когда он из своей засады, напугав стрельцов словами «Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь», пробрался в монастырь и оттуда на стену, он увидел, что лестницы были уже приставлены, а стрельцы взбирались по ним. Выждав, чтобы они подобрались выше, он разбудил часового, стоявшего у вестовой пушки, и, велев ему приложить фитиль к затравке, остановился у самого края стены.
Пушка грянула... Дрогнули лестницы, сверху донизу покрытые стрельцами, и стрельцы дрогнули. Подняв головы, они, при свете северной весенней ночи, с ужасом увидели наверху, над самыми их головами, страшного человека с черепом в руках...
– Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь, а вот женина голова! – раздался знакомый стрельцам голос, который еще недавно привел их в ужас.
Вслед за возгласом сухой костяк черепа с треском ударился о голову Чертоуса.
– Ох, батюшки! Мертвец! Это он! – И Чертоус навзничь полетел с лестницы.
Неожиданный пушечный выстрел, страшный возглас со стены, отчаянный крик и падение Чертоуса произвели общее смятение: на стрельцов напал ужас, они падали с лестниц, сбиваемые верхними товарищами и увлекая нижних...
– Батюшки! Мертвецы на стене! Нечистая сила! – слышались испуганные крики.
За ними следовали стоны падающих и разбивающихся о камни, напарывающихся на острия копий и бердышей. Стрельцы, раненые и здоровые, падали один на другого, давили раненых, душили своею тяжестью здоровых, упавших раньше. Кучи народу, кричащего и стонущего, барахтались под стенами. А на стенах не умолкал страшный голос:
– Я здесь! Сарынь на кичку! Го-го-го-го! Здесь, здесь я!
Когда монастырские ратные люди и черная братия, всполошенные вестовою пушкою, выбежали на стену, те из стрельцов, которые не были ранены при падении или не получили никаких тяжелых повреждений, успели спрятаться за окопы, а те, что были ранены или тяжко ушиблись, отчаянно метались под стеною и стонали.
Старый Никанор, выбежавший на сполох в одном подряснике и босиком, поняв, в чем дело, широко перекрестился и поклонился до земли юродивому.
– Господь Бог наградит тебя на небесах, и святая обитель будет молиться за тебя вечно! – сказал он, целуя руку юродивого.
Но тот вырвался и побежал к лестницам.
– Ох-ох-ох! – кричал он. – Головушка моя упала! Охте мне, о-о!
И он стремительно стал спускаться со стены по лестнице. Все с недоумением смотрели, что из этого будет. А что, как стрельцы опомнятся и схватят его? Но юродивый недолго оставался под стеною: он поднял что-то с земли и снова стал взбираться по лестнице... В руках у него оказался знакомый всем череп...
Скоро ратные люди втащили на стену все лестницы осаждающих. Ударил колокол, и братия сыпанула в собор, словно пчелы в улей, служить благодарственный молебен.
XII. ИСПОВЕДЬ КНЯЗЯ МЫШЕЦКОГО
После такого вторичного неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым «Соловецким сидением» его русая головушка успеет подернуться инеем седины, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьмисот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: «За что, мол, про что старцев божьих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают... вон и голубки над монастырем полетывают, и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли али мы нехристи?»
И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, парящее, какое только способен создать сырой, водянистый Север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря того и гляди угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестному-то истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились, а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно со старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петр, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам к этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Коли мы не хрестьяне были? Коли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться тремя персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с тремя персты, так бабы, стрельчихи, рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди, заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.
Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, потянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых стрельцы называли «дрянными людишками», что эти «дрянные людишки» прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это «Соловецкое сидение» растянется на сотни лет и что в этом «сидении» очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России – так называемые «раскольники», «старообрядцы», которые в конце концов все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с Отечественной войны 12-го года и с Крымской и кончая последней турецкою, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять миллионов, а «тьмы тем», и все-таки, говоря иносказательно, не взяла ни одной раскольничьей Плевны, и не возьмет: «Соловецкое сидение» будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей «Отечественной войны»...
* * *
В келье на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка, все невольно подтверждает давно ходящую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой чернец, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: он давно пришел в монастырь, внес богатый вклад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме-Савватию.
Несколько дней тому назад старец Зосим и Спиря-юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая, так величали воеводу Мещеринова эти два старца, забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог ее, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, услыхав тревогу во всем лагере, старцы должны были поспешить назад в монастырь... Из воеводской палатки раздался выстрел, – и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.
Зосима находился между жизнью и смертью. «Безребрая», как выражался Исачко-сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря «ей, шельме, тертого хрену подносил», и она бегала от Божьего человека, как черт от ладану.
Окна в келье открыты, чтобы легче было дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:
Ах ты, шапка, ты, шапка моя,
Одного сукна с онучею...
Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об «утешении».
«Ти-ти-вик! Ти-и-вик!» – пропискнула ласточка. Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.
Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку. «Ти-и-вик! Ти-и-вик!»
– Это ее душенька, – как бы про себя пробормотал раненый.
– Чья? – спросил Спиря тихо.
– Ейная... Она за моей прилетела.
Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.
Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.
– Это к моей смерти, – сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.
– В животе и смерти Бог волен, – отвечал последний.
– Нет, мой конец пришел... Конец приближается... Будет, пожито... гораздо пожито...
Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.
– Не хочешь ли испить? – спросил последний.
– Хотел бы...
Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.
– Нет, не того, – отрицательно покачал головою больной.
– Чего же тебе?
– Крови бы пречистой...
Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли-де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.
– Христовой бы кровушки перед смертью, – пояснил больной.
– Причаститься захотел?
– Да, душа алчет и жаждет... Исповедай меня, брате святый.
Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами: «Будем друг у дружки исповедоваться перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются»...