– Изволите видеть, – начал старик, остановившись и повернувшись к нам, – люди потому… Ха! Что за чудесные волосы! У меня в подвале три мешка женских волос, но таких красивых и тонких нету. Какой цвет, какие шелковистые!
– Довольно, приятель, – проговорил Ричард, раздраженный тем, что старик провел своей желтой рукой по косам Ады. – Можете восхищаться, как и все мы, но не позволяйте себе вольностей.
Старик внезапно метнул на него такой взгляд, что я позабыла и про Аду, а та, смущенная и зардевшаяся, была до того красива, что привлекла даже рассеянное внимание маленькой старушки. Стараясь предотвратить ссору, Ада со смехом сказала, что может лишь гордиться столь неподдельным восхищением, а мистер Крук снова сжался и погас столь же внезапно, как вспыхнул.
– У меня здесь, изволите видеть, полным-полно всякой всячины, – продолжал он, подняв фонарь, – и все это, как полагают соседи (хотя они ничего не знают, эти люди), изнашивается, разваливается, гниет, вот почему они так и окрестили меня и мою лавку. А склад у меня битком набит старым пергаментом и бумагой. Да еще есть у меня страстишка к ржавчине, плесени, паутине. По мне, «что в сеть попало, то и рыба» – ничем не брезгую. А уж если что попадет ко мне в лапы, того я из них не выпущу (то есть соседи мои так думают, но что они знают, эти люди?); а еще я терпеть не могу никаких перемен, никакой уборки, стирки, чистки, ремонта у себя в доме. Потому-то лавка моя и получила столь зловещее прозвище – «Канцлерский суд». Но сам я на это не обижаюсь. Я чуть не каждый день хожу любоваться на своего благородного и ученого собрата, когда он заседает в Линкольнс-Инне. Он меня не замечает, но я-то его замечаю. Между нами невелика разница. Оба копаемся в неразберихе… Ха, Леди Джейн!
Большая серая кошка соскочила с полки к нему на плечо, и все мы вздрогнули.
– Ха! Покажи-ка им, как ты царапаешься. Ха! Ну-ка, рви, миледи! – приказал ей хозяин.
Кошка, спрыгнув на узел тряпья, принялась рвать его своими тигриными когтями и так шипела, что мне стало не по себе.
– Вот как она расправится со всяким, на кого я ее науськаю, – сказал старик. – Кроме всего прочего, я скупаю кошачьи шкурки, ну мне и принесли эту кошку. Отличная шкурка – сами видите, – однако я ее не содрал. Не содрал – не в пример Канцлерскому суду!
Он уже провел нас через лавку и открыл заднюю дверь, ведущую в подъезд. Остановившись, он положил руку на задвижку, а старушка, проходя мимо, снисходительно бросила:
– Довольно, Крук. Вы любезны, но надоедливы. Моим молодым друзьям некогда. Мне тоже некогда, – я должна присутствовать на судебном заседании, а оно вот-вот начнется. Мои молодые друзья – подопечные тяжбы Джарндисов.
– Джарндисов! – вздрогнул старик.
– «Джарндисы против Джарндисов» – знаменитая тяжба, Крук, – уточнила его жилица.
– Ха! – удивленно воскликнул старик, словно эти слова напомнили ему о многом, и еще шире раскрыл глаза. – Подумать только!
Он был явно ошеломлен и смотрел на нас с таким любопытством, что Ричард сказал ему:
– Вы, очевидно, очень интересуетесь делами, которые разбирает ваш благородный и ученый собрат – другой канцлер!
– Да, – рассеянно отозвался старик. – Еще бы! Вас зовут…
– Ричард Карстон.
– Карстон, – повторил он, медленно загибая указательный палец, как потом загибал остальные пальцы, перечисляя другие фамилии. – Так-так. А еще там встречаются фамилия Барбери, фамилия Клейр и фамилия Дедлок тоже, если не ошибаюсь.
– Да он знает нашу тяжбу не хуже, чем настоящий канцлер, который за это жалованье получает! – удивленно проговорил Ричард, обращаясь ко мне и Аде.
– Еще бы! – начал старик, с трудом пытаясь сосредоточиться. – Да! Том Джарндис… не посетуйте, что я называю вашего родственника Томом, в суде его иначе не называли и знали так же хорошо, как… как вот теперь знают ее, – он кивнул на свою жилицу. – Том Джарндис частенько забегал в наши края. Все, бывало, шатался тут по соседству, места себе не находил, когда тяжба разбиралась или скоро должна была разбираться в суде; болтал с лавочниками и советовал им ни в коем случае не обращаться в Канцлерский суд. «Ведь это, – говаривал он, – все равно что попасть под жернов, который едва вертится, но сотрет тебя в порошок; все равно что изжариться на медленном огне; все равно что быть до смерти закусанным пчелами, которые жалят тебя одна за другой; все равно что утонуть в воде, которая прибывает по каплям; все равно что сходить с ума постепенно, минута за минутой». Однажды он чуть руки на себя не наложил, как раз вон там, где сейчас стоит молодая леди.
Мы слушали его с ужасом.
– Вошел он тогда в эту дверь, – рассказывал старик, медленно чертя пальцем в воздухе воображаемый путь по лавке, – я говорю про тот день, когда он это все-таки сделал… да, впрочем, все вокруг уже давно говорили, что рано или поздно, а он этим кончит… вошел он тогда в эту дверь, походил взад-вперед, сел на скамью, что стояла вон там, и попросил меня (я, конечно, был тогда гораздо моложе) принести ему пинту вина. «Видишь ли, Крук, говорит, я прямо сам не свой; дело мое опять разбирается, и, судя по всему, теперь наконец-то вынесут решение». Мне не хотелось оставлять его тут одного, вот я и уговорил его пойти в трактир напротив – на той стороне моей улицы (то есть Канцлерской улицы), а сам пошел за ним вслед, посмотрел в окно, вижу: он сидит в кресле у камина, как будто спокойный, и не один, а в компании. Не успел я вернуться домой, слышу – выстрел… грянул и раскатился до самого Инна. Я выбежал… соседи выбежали… и сразу же человек двадцать крикнули: «Том Джарндис!»
Старик умолк и окинул нас жестким взглядом, потом открыл фонарь, задул пламя и закрыл дверцу.
– Кому-кому, а вам говорить не нужно, что угадали мы правильно. Ха! А как в тот день все соседи хлынули в суд на разбор дела! Как мой достойный и ученый собрат и все прочие судейские, по обыкновению, виляли и петляли, но делали вид, что и не слыхивали про последнее событие, к которому привела тяжба, а если даже слышали, – о господи! – так оно не имеет к ней ровно никакого отношения.
Румянец сошел с лица Ады, а Ричард побледнел не меньше, чем она. Да и немудрено – ведь даже я взволновалась, хотя и была непричастна к тяжбе; так как же горько было столь юным и неискушенным сердцам получить в наследство бесконечное несчастье, связанное для множества людей с такими ужасными воспоминаниями! С другой стороны, мне было больно думать, что жизнь этого несчастного самоубийцы кое в чем напоминает жизнь бедной полоумной старушки, которая привела нас сюда; но, к моему удивлению, сама она этого как будто совершенно не сознавала и, ведя нас вверх по лестнице, объясняла нам, со снисходительностью высшего существа к слабостям простых смертных, что ее хозяин «немножко… того… знаете ли!».
Она жила на самом верху, в довольно большой комнате, из которой был виден Линкольнс-Инн-Холл. Это, должно быть, и послужило для нее главной побудительной причиной поселиться здесь. Ведь отсюда она, по ее словам, могла смотреть на здание Канцлерского суда даже ночью, особенно при лунном свете. Комната у нее была чистенькая, но почти совсем пустая. Самая необходимая мебель, старые гравированные портреты канцлеров и адвокатов, вырезанные из книг и прилепленные облатками к стенам, да несколько ридикюлей и рабочих мешочков, по словам хозяйки, «набитых документами», – вот все, что я здесь увидела. В камине ни угля, ни золы; нигде никакой одежды, ни крошки еды. На полке открытого посудного шкафчика стояло, правда, несколько тарелок, две-три чайных чашки и еще кое-какая посуда, но вся она была пустая, насухо вытертая. Оглядывая комнату, я с жалостью подумала, что, значит, недаром ее хозяйка такая изможденная, и только теперь поняла – почему.
– Чрезвычайно польщена, поверьте, этим визитом подопечных тяжбы Джарндисов, – начала бедная старушка самым любезным тоном. – И весьма признательна за доброе предзнаменование. Местожительство у меня уединенное. Сравнительно. Я ограничена в выборе местожительства. Вынуждена находиться при канцлере. Я живу здесь уже много лет. Дни свои провожу в суде; вечера и ночи здесь. Ночи кажутся мне длинными, – ведь сплю я мало, а думаю много. Это, конечно, неизбежно, когда твое дело разбирается в Канцлерском суде. К сожалению, не имею возможности предложить шоколаду. Ожидаю, что суд вынесет решение скоро, а тогда устрою свою жизнь получше. В настоящее время не стесняюсь признаться подопечным тяжбы Джарндисов (строго доверительно), что иногда трудно сохранить приличный вид. Мне здесь случалось страдать от холода. А порой и от кое-чего более тяжкого, чем холод. Но это неважно. Прошу извинить, что завела разговор на столь низменные темы.
Она немного отодвинула занавеску продолговатого низкого чердачного окна и показала нам висящие в нем птичьи клетки; в некоторых из них сидело по нескольку птичек. Здесь были жаворонки, коноплянки, щеглы – всего птиц двадцать, не меньше.
– Я завела у себя этих малюток с особой целью, и подопечные ее сразу поймут, – сказала она. – С намерением выпустить птичек на волю. Как только вынесут решение по моему делу. Да-а! Однако они умирают в тюрьме. Бедные глупышки, жизнь у них такая короткая в сравнении с канцлерским судопроизводством, что все они, птичка за птичкой, умирают, – целые коллекции у меня так вымерли одна за другой. И я, знаете ли, опасаюсь, что ни одна из этих вот птичек, хоть все они молоденькие, тоже не доживет до освобождения. Оч-чень прискорбно, не правда ли?
Среди потока ее фраз изредка мелькал вопрос, но она не дожидалась ответа, а продолжала тараторить, как будто привыкла задавать вопросы в пространство, даже когда была одна.
– И, право же, – продолжала она, – я положительно опасаюсь иногда, уверяю вас, что, поскольку дело еще не решено и шестая, или Большая, печать все еще торжествует, может случиться, что и меня найдут здесь окоченевшей и бездыханной, как я находила стольких птичек.
В ответ на полный сострадания взгляд Ады Ричард ухитрился тихо и незаметно положить на каминную полку немного денег. Мы все подошли поближе к клеткам, делая вид, будто рассматриваем птичек.
– Я не могу позволить им петь слишком много, – говорила старушка, – так как (вам это покажется странным) в голове у меня путается, когда я слежу за судебными прениями и вдруг вспоминаю, что пташки мои сейчас поют. А голова у меня, знаете ли, должна быть очень, очень ясной! В другой раз я назову вам их имена. Не сейчас. В день столь доброго предзнаменования пусть поют сколько угодно. В честь молодости, – улыбка и реверанс, – надежды, – улыбка и реверанс, – и красоты. – Улыбка и реверанс. – Ну вот! Раздвинем занавески – пусть будет совсем светло.
Птички оживились и начали щебетать.
– Я не могу открывать окно, чтобы воздух у меня был свежее, – говорила маленькая старушка (воздух в комнате был спертый, и ее не худо было бы проветрить), – потому что Леди Джейн – кошка, которую вы видели внизу, – покушается на их жизнь. Целыми часами сидит, притаившись, за окном на парапете. Я поняла, – тут она перешла на таинственный шепот, – что ее природное жестокосердие теперь обострилось – она охвачена ревнивой боязнью, как бы их не выпустили на волю. В результате решения суда, которое, я надеюсь, вынесут вскоре. Она хитрая и коварная. Иногда я готова поверить, что она не кошка, а волк из старинной поговорки: «Волк что голод – не выгонишь!»
Бой часов на колокольне, где-то поблизости, напомнил бедняжке, что уже половина десятого, и положил конец нашему визиту, – нам самим закончить его было бы не так-то легко. Придя домой, старушка положила на стол свой мешочек с документами, а теперь торопливо схватила его и осведомилась, не собираемся ли мы тоже пойти в суд. Мы ответили отрицательно, подчеркнув, что никоим образом не хотим ее задерживать, и тогда она открыла дверь, чтобы проводить нас вниз.
– После такого предзнаменования мне более чем когда-либо нужно попасть в суд до выхода канцлера, – сказала она, – ибо он может назначить слушание моего дела в первую очередь. У меня предчувствие, что он действительно назначит его в первую очередь сегодня утром.
На лестнице она остановила нас и зашептала, что весь дом набит каким-то диковинным хламом, который ее хозяин скупил постепенно, а продавать не желает… потому что он чуть-чуть… того. Это она говорила на площадке второго этажа, а перед тем, на третьем этаже, ненадолго остановилась и молча указала нам пальцем на темную закрытую дверь.
– Единственный жилец, не считая меня, – объяснила она шепотом, – переписчик судебных бумаг. Здешние уличные мальчишки болтают, будто он продал душу черту. Не представляю себе, на что он мог истратить вырученные деньги! Тсс!
Тут она, должно быть, испугалась, как бы жилец не услышал ее слов из-за двери, и, повторяя «тсс!», пошла впереди нас на цыпочках, точно шум ее шагов мог выдать ему то, что она сказала.
Проходя через лавку к выходу тем же путем, как мы шли к лестнице, мы снова увидели старика хозяина, убиравшего в подполье кипы исписанной бумаги, видимо макулатуры. Старик работал очень усердно, – так, что пот выступил у него на лбу, – и, убрав сверток или пачку, хватал лежащий у него под рукой кусок мела и чертил им какую-то закорючку на обшивке стены.
Ричард, Ада, мисс Джеллиби и маленькая старушка уже прошли мимо него, а я не успела, так как он внезапно остановил меня и, дотронувшись до моего локтя, написал мелом на стене букву «Д» – написал чрезвычайно странным образом, начав снизу. Это была заглавная буква, не печатная, но написанная точь-в-точь так, как написал бы ее клерк из конторы господ Кенджа и Карбоя.
– Можете вы произнести ее? – спросил старик, устремив на меня пронзительный взгляд.
– Конечно, – ответил я. – Это нетрудно.
– Как же она произносится?
– Д…
Снова бросив взгляд на меня, потом на дверь, он стер букву, вывел на ее месте букву «ж» (теперь незаглавную) и спросил:
– А это что такое?
Я ответила. Он стер «ж», написал «а» и задал мне тот же вопрос. Так он быстро чертил букву за буквой, все тем же странным образом, начиная снизу, а начертив, стирал ее, – причем ни разу не оставил на стене двух одновременно, – и остановился лишь после того, как написал все буквы, составляющие слово «Джарндис».
– Как произносится это слово? – спросил он меня.