Я обещала. Добродушие генерала было особенно ценно, так как из рассказов я знала, что он и сам едва не сделался жертвою взрыва, потому что находился на месте катастрофы так близко, что был обрызган кровью. И конечно, при таких условиях мог относиться к предполагаемым виновным более враждебно…
Что касается записки, о которой упомянул генерал, то дело было так: сыну моему передали записку Макарова, шестнадцатилетнего мальчика, которого он никогда раньше не знал, но которому глубоко сострадал, как товарищу по заключению. Макаров спрашивал его совета, как ему держать себя на суде? Ответ сына заключался в том, что раз Макаров пошел на такое дело, то должен умереть спокойно и мужественно. «Что касается нас, – добавлял сын, – то мы будем держаться истины – так как мы к этому делу непричастны; хотя если нас приговорят к смерти – умрем спокойно».
Таково было содержание записки, которую Макаров показал своему казенному защитнику – капитану Обаджиеву, а этот не нашел ничего лучшего, как представить записку начальству. Можно себе представить, какое впечатление произвел этот поступок защитника на обвиняемых…
Получив пропуск, я отправилась наконец в крепость. Меня мучила мысль о том, как много я потеряла времени и как сын тревожится…
На этот раз в карауле был другой офицер, выказавший необычайное рвение: он тщательно обыскал и обнюхал всю привезенную мною пищу и, сказав, что в данную минуту к сыну нельзя почему-то и надо подождать, пустился со мной в разговоры. Поговорив на тему, как неприятно военным, когда среди них, хотя бы и в виде заключенного, затесался статский, он сказал мне, указывая рукой в окно:
– Ведь вот, кажется, и крепость, и окружена со всех сторон, и караул какой, а каналья Фельдман все-таки бежал!
– Почему же каналья? – полюбопытствовала я.
– А как же? Ведь из-за него капитан будет сидеть в крепости…
Я с полной безнадежностью смотрела на говорившего…
Вообще я с любопытством присматривалась к так малознакомым мне нравам военных и к их приемам во время обысков привозимой пищи и одежды. Если в карауле бывал юный, недавно выпущенный офицер, он делал обыск конфузливо и с краской в лице, видимо стыдясь сыска. Но если дежурным был, что называется, старый служака, то он проделывал его с большим усердием и охотно: перебирал и пересматривал одну и ту же вещь по нескольку раз.
Особенно памятен мне один седоватый уже и не молодой на вид офицер. Его все возмущало: и то, что привозится белье: «вот еще нежности!» – и то, что разрешена своя пища.
– Почему ваш сын не ест казенной пищи? – сердито спрашивал он меня.
– Он не может привыкнуть к ней! – отвечала я.
– Пфа! – сердито фыркал офицер. – «Я сам» (он неподражаемо произносил это «сам»). Я сам ем ее с удовольствием, так ему и подавно брезгать нечего!
Солдаты озлобления не выказывали и, когда я проходила через караульную, вставали и многие снимали шапку…
Наконец меня допустили к сыну. Он меня уж давно поджидал. Я рассказала ему свои мытарства… Он плохо спал эту ночь и был бледен. Однако, узнав, что сегодня приедет жена, оживился и повеселел.
– Лишь бы вы перенесли твердо, – говорил он, – а я к смерти готов и встречу ее спокойно!
– Но может быть, и не приговорят? – робко пыталась я поколебать его убеждение. – Может быть, – выяснится непричастность вас трех?
Он только махнул рукой.
– Выяснится она или нет – пощады ждать нечего. Зачем же тогда военный суд? И зачем здесь Трусевич?
Меня удручали эти сомнения, и сама я была в тревожном состоянии, хотя и бодрилась изо всех сил. На этот раз свидание было короче вчерашнего, благодаря седому офицеру. С каким-то особенным апломбом вошел он в камеру и резко произнес:
– Свидание кончено!
Я долго и горячо обнимала сына, он сказал мне, что суд назначен на двадцать шестое число. Оставалось пять дней!.. Пять дней до суда, до бесповоротного решения, и может быть… пять дней его жизни!.. Холодела кровь от этой мысли, и хотелось броситься на грудь сына и плакать, плакать!.. Выплакать все слезы до единой, все накопившиеся за эти годы слезы!.. Но я не смела плакать… Не смела нарушить мужество сына!
Мы пришли к безмолвному соглашению, не говорить о том, что жгло сердце! Не вспоминали прошедшего, не говорили ни об отце, ни о брате – все тонуло в бездонной пучине нового горя… Я обняла сына и поторопилась уйти, стараясь не глядеть на сурового, ожидавшего конца нашего свидания офицера.
С момента перехода дела в руки военного прокурора я получила разрешение видеть сына ежедневно, вплоть до суда; но тем не менее приходилось ездить каждый день в штаб крепости за пропуском. В этот же день съехались и наши адвокаты. Кроме приехавшего вместе со мной А. Жданова, приехал Л. Н. Андронников и Н. И. Фалеев из Петербурга и П. Н. Малянтович из Москвы.
С их приездом дело защиты закипело. Быстро распределили они роли и принялись энергично действовать. Подбор защиты оказался необычайно удачен… Один дополнял другого, и у меня не было слов, чтобы достаточно выразить им мою благоговейную благодарность. То были не только защитники, то были настоящие хорошие люди, которые, узнав, что сын мой арестован случайно и к взрыву непричастен, приняли это дело к сердцу, как собственное, и отдали ему на этот период все свое время, помыслы, заботы, все искусство знатоков-юристов и всю силу своих талантов. Ничто не было ими упущено, никакая деталь не осталась неразработанной и все, чего могут достичь знание, воля и энергия было ими проявлено. С такими людьми я чувствовала себя среди друзей, и это много облегчало мое положение.
Однако времени было мало, а адвокатам приходилось брать на себя и неожиданную работу, например странным образом вышло так, что свидетели обвинения были все разысканы, а многим свидетелям защиты – повестки не были вручены. Нужно было их разыскивать и брать на себя самую неблагодарную работу.
Между прочим все мы остановились в отеле «Вецель». Случилось так, что в этом же отеле остановился и приехавший из Одессы военный суд в составе председателя, прокурора и секретаря. И в этом же отеле остановился и будущий директор департамента полиции с сопровождавшим его жандармским офицером. Можно себе представить, как угнетающе действовало на меня это роковое совпадение. Постоянные, невольные встречи то с одним, то с другим лицом, специальным назначением которого было так или иначе решать судьбу сына, постоянное нахождение, благодаря присутствию Трусевича, на лестнице, ведшей в его комнату, – жандармов, сыщиков и чинов полиции, составляло для меня отвратительное мучение. Каждая бумага, которую нес наверх жандарм, казалась мне обвинительным документом против сына, каждый сыщик дразнил нервы… Я не выдержала, и, сговорясь с нашими адвокатами, мы к вечеру все покинули этот отель и переехали в другой, и я стала немного спокойнее…
Так шли дни, то короткие, как мгновение, то долгие, как вечность, смотря по тому, на какой срок были разрешения на свидания с сыном.
Вообще жилось как в угаре и некогда было опомниться: хлопоты о свидании, закупки для передачи, совещания с защитниками, телеграммы и письма родных – все это составляло вихрь, не оставлявший времени на размышление… Но поздно вечером, когда я выходила на балкон и среди прелестного, освещенного луной ландшафта искала места, где была крепость, душа моя через видимое пространство моря, бухты и зданий неслась к заключенному узнику, и воображение рисовало маленькую комнатку, кровать, табурет, лампочку и томящегося ожиданием и знающего, что его ждет, сына! Я знала, что он бодр, крепок духом и готов… ко всему. И тем не менее душа скорбела об его молодой, загубленной жизни и терзалась невозможностью изменить события!.. А где-то глубоко, на самом дне души, лежало сознание страшного, жестокого неизбежного… Я готова была бы заплатить жизнью, чтобы не знать этого неизбежного, не думать о нем! И ничто на свете не могло освободить меня от этого сознания, ни уничтожить его!..
Наступило двадцать пятое число… Адвокаты работали всю ночь… Все сознавали, что спасение возможно при одном только условии – отсрочке дела… Только она могла сохранить жизнь подсудимых… и адвокаты готовили массу серьезных кассационных поводов.
Чем ближе был момент суда, тем лихорадочнее все действовали. Наше возбуждение затронуло и сына, хотя он был спокойнее всех.
– Да! Это борьба! – сказал он однажды после свидания с своим адвокатом. Глядя на его геройское спокойствие, я стыдилась своей тоски. Накануне суда, отправившись в крепость за пропуском, я была удивлена данным мне разрешением: в билете было сказано: «разрешается свидание до вечерней зари».
Я радовалась. Я не догадывалась, что, ввиду предстоявшего суда и ожидавшегося смертного приговора, мне давали долгое, целодневное свидание, как… последнее! Мне это объяснили друзья после, а тогда я радовалась!..
Мы провели вместе почти целый день. Это был канун суда! Но я старалась показать перед сыном, что в душе моей нет страха, нет отчаяния… Я смеялась, я рассказывала ему забавные вещи, я говорила о будущем, я верила в настоящее… А сердце ныло, обливаясь кровью, и не могло успокоиться; как вынуть из него глубоко засевший гвоздь: на утро суд! Это сверлило мозг, душу, сердце!
Часов в шесть сын примолк. Затем, глядя в сторону куда-то, но не на меня, сказал грустно, но спокойно:
– А теперь поговорим о неизбежном!
И он стал приготовлять нас к мысли, что смерть его неминуема. Он говорил мягко, нежно… я молчала. Но если бы можно было снять телесные покровы и показать мое сердце!.. Когда он говорил:
– Ты ведь не подашь просьбы о помиловании, прошу тебя.
Я отзывалась:
– Нет, дорогой мой!
– Ты постараешься быть твердой?
– Да, дорогой мой.
– Вспомни, ты не одна! Сколько таких, как ты, матерей! Умереть когда-нибудь нужно, не все ли равно как?
– Да, дорогой мой.
Он нежно поцеловал меня. Наступило долгое молчание…
Наше расставание на этот раз было коротко, чувствовалось, что в эту минуту все лишнее – даже объятия!
И вот наступил день суда!.. Как автомат проделала я все, что требовалось: оделась, сошла вниз, села в экипаж… Казарма, где должен был происходить суд, была в шести верстах; ехали долго. Помню: была дурная погода, ветер кружил пыль, было серо, без солнца, я все видела и все замечала. Точно во мне было два человека: внешний – говоривший, ходивший, смотревший и другой, внутренний – с холодным ужасом в сердце, с застывшей кровью, с единственной мыслью: «казнь». Мне была известна статья, которую применяло обвинение к моему сыну: он признавался главою заговора и главным руководителем… А ведь это была неправда! И доказать эту неправду в то время было невозможно: все сложилось для него как нельзя хуже… Говорившего с ним на бульваре протоиерея Иванова не нашли; при сыне найден был заряженный револьвер. Уверяли даже, что пули этого револьвера были системы дум-дум, что, однако, было вздором и заставило смеяться сына. Конечно, на суде защита потребовала бы экспертов и доказала бы неосновательность этого подозрения, но эта уверенность указывала на предубеждение и была неутешительным признаком. И в глазах всех говоривших со мной я читала сокровенную мысль, которую все тщательно таили… И все окружающее казалось до ужаса ничтожным сравнительно с тем, что должно было совершиться. Мы вошли в казарму, она была полна: солдаты, офицеры, священник, свидетели – наполняли ее всю. И вдруг раздался истеричный плач… То плакала пришедшая на суд сына мать Макарова, простая, покрытая платком женщина. Этот плач ударил меня по нервам: ее слезы – то были мои слезы! Ее горе – мое горе! Никто лучше меня не мог понять ее: наши сыновья сидели на одной и той же скамье подсудимых и их ждала одинаковая участь! Я подошла к ней и горячо ее обняла.
– Не надо плакать! – машинально сказала я.
После мне говорили, что то была ошибка с моей стороны. Что и жандармы, и судьи могли подумать, что я знала ее раньше или что я хотела ее задобрить… Но есть такие минуты, когда человек становится выше рассуждений, выше опасений… Что было мне до того, что думали жандармы?