Домбровский умел удивляться, как никто другой; он не умел привыкать к несправедливости, а красоту мира и чудо жизни видел каждый раз заново. Главное в том, как жизнь переходит у него в литературу, – живописная фиксация и философское осмысление. Вот как будто бы два главных свойства прозы Домбровского: живописность и философичность. Но… почему тогда не драматичность? Не драматичен ли сам контраст «белой лампы в черной клетке» и «сказочного богатства»? А почему не лиричность – ведь именно «нежность показались просто чудом»? Из каждого фрагмента прозы Домбровского можно вытянуть что угодно. А я сосредоточусь все-таки на главном, что выделяет его прозу на фоне литературы шестидесятых – семидесятых и сближает с литературой двадцатых: она все-таки очень умная.
В 1959 году Н.Я. Берковский, читавший еще только «Обезьяну…», писал Домбровскому: «Вы владеете почти несуществующим в современной нашей литературе “интеллектуальным жанром”. <…> Я раньше стоял за “чувственную” литературу, “живописную”, – по-толстовски, по-бунински, по-гамсунски. В последнее время стал сомневаться в хорошей ее роли у нас и для нас. <…> Вы, по-моему, из тех, кто призван, работая умным инструментом, произвести некоторое смятение среди <…> авторов лапотно-лопатного стиля».
«Умный инструмент», «интеллектуальный жанр»… Здесь уже какой-то намек на литературную родословную. Что о ней говорит сам писатель? Первый роман Домбровского – «Державин»– написан, как признается писатель, под сильным влиянием Тынянова:
Да, я очень, чрезмерно даже тогда любил Тынянова, он меня даже потряс так, что я потерял вкус ко всякой иной современной прозе: она мне казалась пресной. В Тынянове меня поразила великолепная отточенность стиля. Его почти научная отточенность стиля. Его почти научная точность и четкость. Синтаксическая простота и ясность. Холодная бесстрастность автора. А больше всего то, что автор о самых простых обыденных вещах говорит в высшей степени необычно. Все у него на пределе, на втором дыхании, и герои действительно делают совсем не то, что от них ожидаешь, им бы радоваться, а они тихонько кусают губы, им бы взвыть, а они смеются. И в этом вся их сила. Да! В высшей степени необычайные и непонятные люди населяли книги Тынянова.
Эта драматическая сложность останется с Домбровским навсегда, особенно ясно она читается в «Обезьяне…», ее почти нет в «Хранителе…», но зато она снова появляется в «Факультете…» Да, именно на допросах герой Домбровского становится вот таким вот эксцентриком – тыняновским Грибоедовым, и это как раз и бесит больше всего следователей.
Но, быть может, гораздо сильнее с годами проявлялось другое влияние Тынянова: «Смерть Вазир-Мухтара» – повествование не только о герое, но и об эпохе, в которую вброшен человек эпохи предыдущей, рассказ о предательстве и героизме. «Смерть Вазир-Мухтара» (1927), так же, как и многие произведения рубежа 1920-х и 1930-х годов, когда Домбровский учился на Высших литературных курсах, – история о человеке, пережившем свою эпоху: таковы «Зависть» Олеши, «Спекторский» Пастернака, «Повесть непогашенной луны» Пильняка, «Козлиная песнь» Вагинова, «Мишель Синягин» Зощенко.
Хранитель и Зыбин, подобно Грибоедову у Тынянова, сложились, прожили юность в революционную эпоху 1920-х годов – с разницей в столетие. 1920-е навсегда засели в памяти Домбровского и во многом создали его как писателя. Воплощение их в «Хранителе…» и «Факультете…» – директор музея. С каким восторгом пишет о нем Домбровский:
В двадцатые годы в рабочие клубы, школы взрослых, просто библиотеки и столовки пришло целое поколение этаких-разэтаких молодых, задорных, красивых, голосистых командиров. В течение нескольких часов они начисто разделывались с Богом, попами, церковью, самогонщиками, кулаками, спекулянтами и кончали свою лекцию показом какой-нибудь картины, такой же залихватской, отчаянной и веселой, как и они сами. (Ну, например, «Комбриг Иванов» – 1924 года. Комбриг пленяет своей громоносной антирелигиозной лекцией в клубе дочку попа и увозит ее на кавалерийском седле. И вот ведь великая культура гражданского стиха двадцатых годов! Все титры в картине были написаны стихами!) <…> Они вошли в нашу жизнь так же плотно, как входили расписные агитпоезда с зелеными драконами и мускулистыми рабочими кумачового цвета, как Окна РОСТА, карикатуры Моора, красочные плакаты Маяковского.
Революцию Домбровский любит за то, что она – праздник, молодость, цветение.
Восторженно-широкими мазками пишет он толпу пугачевцев в «Державине», шествие повстанцев в «Смуглой леди». Но ближе всего ему Великая французская революция. Зыбин – знаток ее. Когда Зыбина арестовывают, Корнилов уверен, что Зыбин столкуется со своими следователями – «защитниками революции». Как он наивен! По отношению к революции на одной доске оказываются «ангелы» из «серого домика», выписывающие литеры «КРД» и «КРТД», и настоящий контрреволюционер Корнилов, сделавшийся осведомителем. Все они революцию – подлинную, веселую, радостную, освещенную верой в человека, – ненавидят. ««Дрянь и мерзость всяк человек», – сказал Гоголь, вот это точно! – впадает Корнилов в истерику. – Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше – его не бросают зря». И в этой имперской идеологии он согласен со Сталиным. Раз человек мерзость и дрянь, то не мерзость только сила, кулак, государство. Эта мысль является еще в «Обезьяне…»
Если в шестидесятые революционная вера в человека была понятна и близка и читателям, и редакторам «Нового мира», то в семидесятые, в эпоху под знаменем «Мастера и Маргариты», революционность Домбровского в «Факультете…» похожа чуть ли не на фронду. В «Факультете…» все – вызов, начиная с цитаты из Маркса, предваряющей роман. Домбровский шел против настроения, отвергавшего все, случившееся с 1917 года. Люди вокруг отказывались от рационализма в пользу христианской мистики или, к примеру, буддизма. Но только не Домбровский. Лозунг «Свобода, равенство и братство» был навеки скомпрометирован. Но только не для Домбровского.
И рассказчик в «Хранителе…», и Зыбин, как и Вазир-Мухтар, – революционеры без революции. Их революционность замечательно почувствовали полномочные органы, сделав именно Зыбина, а не Корнилова узником. Революционность эта не от ума. Она органическая, она от юности. Она – все в тех же авторских свойствах Домбровского, перенесенных теперь на героя: в умении удивляться миру, его вечной причудливой новизне. Она – в неумении мириться с несправедливостью.
Тут, наверное, стоит сказать об отношении Домбровского к первой публикации Солженицына, ведь Иван Денисович, воплощение народной мудрости, – по сути противоположность интеллигентам Домбровского. Сперва в письме 1962 года: «Я бы назвал <рассказ> «Платон Каратаев в лагере». Впечатление у меня двойственное. Это, конечно, только правда, одна только правда, но никак не вся правда. <…> Человеческая плазма, конечно, состояла из подобных Иванов Денисовичей, но лицо-то лагеря делали никак не они, они и там были нулями, и сказать об этом необходимо. Впрочем, мастерство автора, его писательская зрелость, точность глаза и слуха, умелость – неоспоримы». А вот из другого письма, написанного через два года, когда Домбровский заканчивал «Хранителя…»:
И<ван> Д<енисович> шестерка, сукин сын, «каменщик», «каменщик в фартуке белом», потенциальный охранник и никакого восхваления недостоин.
Что так взбесило Домбровского? Кроме очевидного противопоставления народ/интеллигенция – уголовники/политические. В чем главное отличие Хранителя/Зыбина от Ивана Денисовича? Герой Домбровского – борец за справедливость. Обычно, говоря о героической стойкости Зыбина, вспоминают цитируемые им слова Державина «потомство – строгий судия», и если он, Зыбин, наговорит на себя – тут и придет ему «карачун». Но мне хочется вспомнить другую мысль Зыбина, возникающую у него еще при первом, свидетельском допросе в милиции:
С бандитом можно, а с товарищем Зыбиным нельзя. С ним надо по закону. А, собственно, почему? <…> Слушай, сейчас тебе будет оченьтрудно. Тыужэтопочувствовали заюлил. Таквотпомни: если с бандитом можно, то и с тобой можно. А с тобой нельзя только потому, что и с бандитом так нельзя. Только потому! Помни! Помни! Пожалуйста, помни это, и тогда ты будешь себя вести как человек. В этом твое единственное спасение.
Эти слова, восходя к идее Равенства, в данном случае – равенства всех перед законом, объясняют, на мой взгляд, гораздо больше в позиции Зыбина, чем разговор о потомстве. Здесь то, о чем писали мало. Юридическая линия романа, как ни крути, – главная, она заявлена в заглавии. В первый раз слова «факультет ненужных вещей» звучат на допросе в милиции. Их произносит следовательша, и имеет в виду она именно право. Не культуру вообще, не человечность, а именно право. Уголовное и гражданское. Законность. О нарушении закона – исследование судилища над Христом. Ни Солженицын, ни Шаламов, ни Евгения Гинзбург, ни Лидия Чуковская, ни Набоков, ни Кестлер, ни Нароков – никто не видел именно в падении права самую главную катастрофу советской, да и всякой иной, истории (Солженицын со своей критикой 58-й статьи – до некоторой степени исключение, но право все же никогда не было главным для него). И причина тут не только в том, что отец Домбровского/Хрантеля/Зыбина был присяжным поверенным. Очевидно, и автор, и его герои видели в равенстве людей перед законом величайшее достижение цивилизации. Да, это странно. Не в соборе Зенкова, не в золотой диадеме, а в праве. Потому что право охраняет личность, выше которой для автора и его героев ничего не существует.
Но все же и зенковский собор, и диадема, и череп красавицы-колдуньи, и Зеленый рынок каким-то непостижимым образом связаны с главным сюжетом обоих романов – наступлением бесправия на человека и героическим сопротивлением человека этому бесправию. Возможно, так же, как Персия связана с судьбой России и с судьбой Вазир-Мухтара. И Тынянов, и Домбровский переносят действие своих романов на восток, в экзотическую страну. Здесь все не так, как в столице, здесь, среди удивительных красок удивительного города (у Тынянова – зловещего, у Домбровского – прекрасного), лучше, яснее проявляется сущность человека и эпохи.
Но полно, не увлеклись ли мы литературными параллелями? Разве не жизнь доставила Домбровского в Алма-Ату, разве не в жизни он пережил там три ареста и три следствия? Разве не написана значительная часть обоих романов в Алма-Ате, куда Домбровский постоянно возвращался, живя в Москве? Разве не просто автобиографичностью и любовью к Алма-Ате продиктовано место действия «Хранителя…» и «Факультета…»?
Тут как с Гоголем и Малороссией. Точно так же, как Гоголь открыл ее русскому читателю в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и «Миргороде», Домбровский открыл Казахстан в двух романах, во многочисленных переводах и в книге о казахских художниках. Что в XIX веке похоже на описание Зеленого рынка в «Факультете…»? Конечно, Сорочинская ярмарка. Алма-Ата в «Хранителе…» и «Факультете…», точно так же, как Малороссия у Гоголя, – страна полноты жизни и одновременно место обитания нечистой силы («в сером домике»).
Так вот, о нечистой силе. После публикации «Хранителя…» Домбровскому приходило много писем. Среди них такое:
Уважаемый Юрий Осипович! Лет 8 либо 9 я читал гоголевскую «Страшную месть» – вот натерпелся страха. С тех пор прошло почти 60 лет, и никакая книга так не пугала. А вот теперь, когда я читал Вашего «Хранителя», покрывался холодным потом.
А другое – от Берковского:
…Обнаруживается сквозной подземный ход от зверств страшной древности до времен самоновейших; прекрасны последние страницы, последняя алма-атинская ночь. Эти страницы – поэзия в характере «Страшной мести».
Домбровский удивился такому совпадению; непохоже, что, работая над романом, он думал о «Страшной мести». Но ведь и правда, сочетание солнечного, радостного фона с подступающим с нижних этажей времени, ползущим со всех сторон ужасом, почти планетарное чувство тектонического слома, нравственной катастрофы, фантастика, вырастающая из истории, и история, уходящая в фантастику, – не это ли скрытый, гоголевский сюжет «Хранителя…»? Наверное, именно об этом вспомнил Домбровский, поставив эпиграфом к третьей – самой страшной – части «Факультета…» эпиграф из «Страшной мести».
Но на этом гоголевский след в двух последних романах Домбровского не кончается. Шаламов, прочтя «Хранителя…», писал Домбровскому:
Отлична словесная ткань. <…> Несколько сложна, но, вероятно, это входило в замысел.<…> Я вообще-то сторонник прозы простой, очищенной до предела, где только деталь, символ, подробность должны высветить со всей неожиданностью замысел, но хорошая проза бывает и непростая.
Шаламовский идеал – пушкинская проза. А что такое проза Домбровского – «непростая», не «очищенная до предела», полная отступлений, переходов, закоулков и нор – как «Мертвые души»? Об этом Домбровский пишет, критикуя Эйзенштейна:
Вот, скажем, художественный объем изображения А – С. Ни на «А», ни на «С» строить ничего нельзя, смотреть надо на «В». А, В! В1! В2! В3! ВС. «С» и «А»– это те крайние пределы, к которым можно прибегнуть раз, да и то с крайней осторожностью. А у Эйз<енштейна> среднего нету, у него либо высокий трагизм (А), либо высокий комизм-гротеск (С).
И высокий трагизм, и комизм-гротеск мы находим и у Гоголя и у Домбровского. Но какая просторная эпическая картина жизни разворачивается между этими двумя полюсами в «Мертвых душах» и в романах Домбровского (все эти В1, В2, В3)!
И ведь это Гоголь впервые в России построил роман на анекдоте. То же самое – с «Хранителем…»: анекдот – движущая сила его. Это история со сбежавшим удавом. При подготовке романа к печатанию в «Новом мире» она претерпела серьезные изменения. Автор хотел, чтобы история эта ничем не кончилась, не получила никакого рационального объяснения, он хотел чистого абсурда (как и было, по его утверждению, в реальности: удава или кого-нибудь похожего на него так и не нашли). Твардовский настаивал на литературном, «беллетристическом», как говорил Домбровский, замыкании сюжета: удав должен был оказаться просто длинным полозом. Домбровский согласился нехотя.
Раз уж речь зашла об удаве, стоит отдельно поговорить о животных у Домбровского. Это огромная тема. Тут уж, скорее, дело не в литературной традиции, а в пристрастиях Домбровского. Он любовно писал о животных во всех своих книгах; тут, конечно, не один удав; тут и двумя штрихами, но всегда с характером, – лошади в «Державине» и в «Смуглой леди». Тут и целый зоопарк: пещерный лев, и тигры, и волки, и кабаны, и носорог в «Хранителе…». И, конечно же, краб в «Факультете…». Но особенно – кошки. Домбровский был кошколюб и в домашней жизни, и в творчестве. Из жизненного приключения попала в «Факультет…» кошка Кася (реальная Кася была найдена мальчишками в горах под Алма-Атой и подарена Кларе Турумовой и Домбровскому; затем привезена в Москву; Домбровский иногда говорил, что это прирученный камышовый кот; впрочем, рассказывал он, что когда-то с ним жила и рысь). С «камышовым котом» связана и последняя, роковая поездка Домбровского в Москву… Кася заменяет Зыбину семью. На следовательский (и женский!) вопрос: «А еще кто с ним жил?» – дед Середа отвечает: «Кто? Кошка жила. Дикая. Кася!» И неслучайно после этого следуют одни из самых трогательных и важных страниц романа – рассказ о жизни Зыбина с кошкой, а сразу после этого – история с яблоками. Проникший в тюрьму «апорт», «молодильные яблоки» – символ света, побеждающего нежить.
История с кошачьими, тоже основанная на реальном происшествии, объединяет «Хранителя…» и «Факультет…». Это история найденной золотой диадемы. Об изображенном на ней драконе Домбровский пишет в «Гонцах»:
И все-таки это совсем особый дракон. Он рожден не под небом Индии или южного Китая, а где-то около теперешней Алма-Аты. У индийских и китайских драконов стать гадючья, змеиная, это же – кошка, тигр, и хвост у него тоже тигриный, пушистый, вздрагивающий. Такие тигры еще в тридцатых годах рыскали в балхашских тростниках.
Диадема действительно была найдена в погребении на реке Каргалинке в 1939 году, и еще тогда Домбровский писал об этом в статье «Интересная находка» («Казахстанская правда, 1939, 4 октября). «Золотые чешуйки» и чешуйчатое тело полоза-удава из «Хранителя…» в «Факультете…» превращаются в фрагменты диадемы: «В верхнем поясе был изображен рогатый дракон с гибкой кошачьей статью и на пружинящих лапах…»
…Вот, скажут, о чем только не пишете: и о зверях, и о «Мертвых душах», и о Вазир-Мухтаре, а где ж у вас самое главное? Где Достоевский? Надо сказать, думали об этом многие. Во Франции вышла отдельная брошюра: «Домбровский и Достоевский». И правда, «Факультет…», почти весь состоящий из допросов и снов-галлюцинаций, так и напрашивается на сравнение с «Преступлением и наказанием». Да и бездны, открывающиеся в душе несчастного Корнилова, будто бы совсем оттуда же. И разговор у Корнилова с отцом Андреем заходит о Достоевском. Но самое эффектное, конечно, это фраза Штерна в разговоре с племянницей:
Достоевский – вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль – преступна. Вот что он знал!
Материал богатейший. И в основном тяжелый, неприятный. Зыбин Достоевского вспоминает только раз: в исповеди о развратившем мир Жоре Эдинове:
Так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым?
«Достоевская», изломанная, многослойная, с лазейками, речь и мимика там – принадлежность тех палачей, что посложнее, – не Хрипушина, конечно, но Неймана с его «выражением хорошо устоявшегося ужаса» в глазах, Штерна, недоучившейся актрисы Тамары Долидзе. Но главное, в близкой Достоевскому поэтике написаны диалоги целой части – третьей – об осведомителях, Корнилове и отце Андрее:
Да куда он делся – не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… – Про особу вырвалось у Корнилова как-то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности.
Вот вы уж с ним тогда… – сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой-то бес все дергал и дергал его за язык). Отец Андрей улыбнулся тоже.
Но составить из всего этого какую-то общую картину нелегко. Почему у Домбровского так – если Достоевский, то обязательно какая-то гадость? Спор из-за отношения к праву? Не уверен.
И самая большая гадость, пожалуй, это Сталин в снах Зыбина.
Пошлость-то, – обращается Зыбин во сне к Лине, – всегда права. Помнишь, я тебе прочитал Пушкина:
Хоть в узкой голове придворного глупца
Кутейкин и Христос два равные лица.
Да для любого здравомыслящего Кутейкин куда больше Христа, Христос-то миф, а он – вот он. Он истина! И, как всякая истина, он требует человека целиком, со всеми его потрохами и верой. Исканья кончились. Мир ждал Христа, и вот пришел Христос-Кутейкин, и история вступила в новый этап.
Сталин не открещивается:
Христы изрекают и проходят, и строить-то приходится нам, Кутейкиным. В этом все и дело. А вы нам мешаете, вот и приходится вас…