– Он! – возбужденно сказал Ходорец. – Эва его куда кинуло. Он у нас всегда был чудак. «Науку и технику» читал. Вслух разные факты зачитывал. У него и кличка была «Доцент». Как у вас.
– Это пге-кгасно! – сказал доцент Прошин. – Мы могли бы наладить постоянный обмен делегациями. И вы должны ехать, Владимиг Иваныч. Пгежде всего Пгага – стагинное кладбище сгедневекового евгейского гетто. Мы должны быть готовы к любой пговокации, и только кгугозог, только обмен…
– В Прагу я, пожалуй, смогу… – задумчиво сказал Ходорец. – В Прагу это можно. Хотя это, конечно, не Копенгаген.
– Вам было бы интегесно и в Гегманию, стгану Хайне и Гете, в данном случае – Хайне, но и хгистианские фгитхоф тгинадцатого века могли бы вам многое…
– Вот именно, – сказал Ходорец. – Здесь много своей специфики. Это дело надо знать досконально, как мы его знаем, знать и любить, потому что многие еще думают, что это им тяп-ляп, вроде искусства или кино. Нет, это дело большой тонкости, и на нем надо зубы съесть… А вы ко мне что хотели? По своей линии? Кажется, у вас Циля?
– Лично мне ничего не нужно! – со страстью сказал Прошин. – И как истинно гусский человек я вообще лично не заинтегесован… Вы можете подумать, что за стганность, но это именно так… Я стганный, гусский, интеллигентный человек, котогому все нужно и котогому для себя не нужно ничего. Люди удивляются – что нужно Пгошину, отчего он делает так много? Отчего этот пгофессог, так сказать, в каждой бочке затычка? Они не могут понять, что такова натуга гусского газночинца. Тгуд гади добга. Как Швайцег.
Ходорец терпеливо слушал, не веря ни единому слову.
– И все-таки, – сказал Ходорец в заключение. – Просите что угодно, Владимир Иваныч. Вы этого заслужили.
– Ну уж тогда… – доцент Прошин мягко улыбнулся, уступая настоятельности директора. – Уж тогда тачку. Пгостую гусскую тачку…
– Вот это другое дело, – сказал озабоченно Ходорец, нажимая кнопку звонка. – А на что она вам, любопытно, понадобилась, тачка?
Вместо секретарши Ларисы, выбранной Ходорцом однажды на многолюдных русских похоронах, вошел красноносый вождь гранильщиков в своих драных штанах.
– Ты что здесь, Смурнов? – строго спросил Ходорец и обернулся к доценту. – Полюбуйтесь на коллективного члена, можно сказать…
– Лариску мы в магазин командировали, так что я за нее подежурил, Владимир Иваныч.
– Тачка у вас найдется?
– А как же. У нас все найдется. – Смурнов мерзко подмигнул, но тут же попятился к двери под взглядом Ходорца.
– Мне это все годное и близкое, – сказал доцент, тепло глядя вслед Смурнову. – Я сам сильно пгивегжен физическому тгуду, и вот эти гуки пгофессога изготовили все в доме – от бюго до кгышки для, пгостите, унитаза. Вот вы спгосили, зачем тачка, пгавильно?
– Спросил… – согласился Ходорец.
– О-о, это целая тема… Дело в том, что свояченицу моей жены зовут Цецилия-Августа. Дома ее иногда звали Ава. А что такое «овво», или по дгугим источникам «обо»? Это священная насыпь камней у пгивегженцев ламаизма, и ведут ее следы, скогей всего, в гелигию бон… Иногда источники называют эти насыпи, эти туты «обо», но пгавильно, по-монгольски, все же – «овво». Замечаете – Ава, ово, пегегласовка весьма тоже хагагтегная. И я подумал, что насыпать «овво»…
– Хорошо, сыпьте, – сказал Ходорец. – Только на чужие могилы не залезайте. В рамках, так сказать.
– Хагактегно, что нынешние «овво», кгоме камней, содегжат бутылки, пластмассовые иггушки, палки…
– Этого добра на Первом новоеврейском хватит, – сказал Ходорец, вставая с чувством легкого головокружения. – Понятно. Действуйте.
Доцент Прошин долго, с чувством жал ему руку.
– А Валерке Крупитько привет. Скажите, Володя вот на кладбище управляется. Видишь, как разбросало наших. Сильный был отдел. Ну, всех благ.
* * *
Северцев пришел на кладбище усталый, и его быстро разморило от традиционной чекушки. Люба смотрела с портрета строго, неодобрительно.
– Ну что уж ты так, милок? – примирительно говорил Северцев. – С горных высот да в мою бездну? А где же снисхождение к падшим? Христос и грешница. Ты же христианка, Любаш. Ну да, ты была христианка. А потом буддистка. А потом уж иудаистка. А все равно – семижды семь надо прощать, потому что кто ж без греха?
Северцев поднял взгляд к портрету. Любовь Марковна смотрела неумолимо, так сказать, бескомпромиссно.
Северцев отвернулся. Потом снова взглянул на нее украдкой, насупился. Чертовски сегодня разморило. Только поэтому он не может поговорить с ней как с равной. Раз и навсегда. Ему есть что ей сказать. Да, есть. Напрасно они думают, что они угоднее Господу, любому господу, эти праведники, без единого пятнышка, эти безгрешные, много о себе возомнившие… Тьфу, мысль путается, не надо было пить… Нет, напротив, надо было как следует выпить, и тогда поговорить начистоту… Раз и навсегда…
– А вот и мы!
Северцев поднял голову и недоумевающе глядел на двух охломонов. Ну да, те самые, что приставали насчет решетки. А потом они еще вырвали у него из горла маленькую и поломали кайф. Но теперь не выйдет, господа хорошие, уже все, допил, так что добро пожаловать, добро дошли.
– Наше вам! – сказал тот, что помоложе, а старик вытащил из внутреннего кармана бутылку, сверкнувшую металлическим блеском. Северцев вынужден был признать, что это была материализация столь тщательно скрываемой от самого себя и от Любы его так называемой задней мысли.
– Мы давеча у вас маленькую брали… – сказал старик. – Так мы не забыли. А только тут у нас, в востряковском магазине, нету маленьких. Так что мы уж вам принесли бутылочку, не обессудьте…
– Нет, нет! – сказал Северцев. – Ни за что! Ни за что! – И добавил, смягчась: – Только с вами. С вами, пожалуй.
– Оно, конечно, завсегда лучше в компании… – сказал старик, подстилая телогрейку рядом с Северцевым. Молодой, примостившись на соседнем камне («Хася и Миша Брук-Тельновские»), уже нарезал колбасу неровными кусками, напоминающими формой кремневое оружие неандертальца.
– Потому что мы же не для телесного удовольствия пьем, верно? – рассуждал старик. – А пьем для души. Душе, ей нужна душевность. Тоись общение. А которые говорят «нажрался» или даже говорят «накушался», то эти слепцы не понимают, для чего люди пьют и даже можно назвать вкушают…
Молодой очень ловко разлил по стаканам водку, так что старик, ни на минуту не прерывая своей речи, смог произнести тост:
– Со свиданьицем в этом пока еще мире – и за упокой вашей сродственницы, кто бы она вам ни приходилась… Будем здоровы!
– Будем! – сказал Северцев.
Он выпил, оглядел увядающую золотую прелесть вечернего Вострякова. Душа его окончательно смягчилась, готова была слиться с душами других людей, а также со всемирной душой, растворенной в океане Вселенной. Перед лицом этой красоты, доброты и смягченности все теряло свой особый строгий смысл – рождения и смерти, возвышения и падения, успехи и неудачи – все растворялось в этом океане любви и братства. Мысль Северцева больше не слабела, не путалась, не блуждала бесцельно – она была острой как нож, она была всепроникающей, всеобъемлющей и всеприемлющей. Для нее не было границ или ограничений: она могла сейчас понять голод нищего и смертную муку миллионера, исступление аскета и сладкую истому окунающего руку в холодный поток на вершине жаркого полдня… Мысль его охватывала переплетение тропинок и дорог, сплетение путей, скрещение цивилизаций, однако в ней не было смятения и зависти, в его мысли, она различала свой путь на этих перепутьях. И ей смешна была ограниченность правоты, убежденность праведника, неприятье чужой веры и чужой маеты…
После второго стакана раскрепощенный дух Северцева вдруг взметнулся и призвал к бунту. Он прямо взглянул в суженные гневом Любины глаза и сказал, обращаясь к старику:
– Она не одобряет меня. Она не разрешила бы пить.
– Что ты, милок… – Старик разлил им остатки «Кубанской», а молодой проворно извлек из сумки огромную бутыль того самого пойла, которое зовут по России то чернилами, то гнилушкой, то бормотухой, то червивкой, то отчего-то чимергесом, однако пьют неизменно и повсеместно. – Э-эх, что ты, милок… Они все так.
– Нет, нет! – вскричал Северцев. – Она не как все. Она особо. Ей всегда была известна истина в последней инстанции. Каждый раз новая истина, но всегда главная, и притом в монопольном владении. Одна приемлемая истина, которой все должно подчиниться. И я скажу отчего. Моя теща… – Северцев понизил голос, как будто эта страшная теща могла скрываться где-то среди могил, могла вдруг откинуть плиту и выбраться из мирного убежища Брук-Тельновских или Писенсона. – Да, да, моя теща была комиссар. И тесть тоже был комиссар, но главное – теща. Она была из местечка. Она пришла к власти. И вот ей доверили истину. Всю истину, целиком. Это страшно, когда человек из местечка получает истину и может насаждать ее среди лишенцев…
– А она у тебя что, тоже по этой линии работала? – Старик обтер губы и опасливо кивнул на портрет Любы.
– Нет! Нет! – воскликнул Северцев. – Она наоборот. Нет, не наоборот. Как бы это объяснить? Она боролась с их истиной. Но свои она насаждала так же. Тем же способом. Тем же путем. И с тем же темпераментом. Она насаждала добро. И гуманность. И религию. Много религий. Все по очереди. И все тем же способом. Она была дочь комиссаров. Она была даже хуже, чем они. Она была непреклонна, и человек снова ничего не значил перед новой догмой. Живой человек, который был рядом, ничего не значил. В теории человек означал все, все для человека, но живой – он был задавлен…
Старик разлил вино по стаканам и снова с опаской покосился на Любин портрет.
– Бог с ней, – сказал он. – Царствие ей небесное. Чего было, то было…
– Но ведь это дух! Идея! Система! – вскричал Северцев. – Они живы. Они живут. Они давят. И с ними надо бороться!
– Ишь как она тебя… – вздохнул старик, разливая по стаканам остатки бормотухи.
– Да, да! – запальчиво продолжал Северцев. – Так нельзя с человеком, ибо его дух выходит здоровым из рук Творца. Ибо грех – то, что ведет к его духовному искривлению. А это искривление и есть зло. Рожден же человек целостным, нормальным, неповрежденным. Дух его доступен и гостеприимен, готов к благодарности и благоговению. И ничто не зло по природе, а по способу пользования делается злым. Это истинная правда, и этому учил Святой Мефодий…