– А вот один раз в Дагестане… – сказал он.
Они очень естественно перебрались с пола на его широкий диван, листали там книжки, разговаривали, курили, целовались. А потом он обнял ее крепко-крепко, она задышала чаще, вцепилась ему в спину, зашептала:
– Не надо, не хочу…
Но при этом она не отпускала его, сама все крепче прижимала к себе, расцарапывая ему спину в кровь, – и эта жестокость ее, и эта мягкость, и нежность, и скорое ее забытье, и удивительная, тающая гибкость ее тела – все это привело Зенковича в состояние умиленное, благодарное… Пластинка тихо поскрипывала в углу, забыв остановиться, на кухне забытый звонил телефон, пророча на миг отступившие неприятности… Она вдруг стала тихим шепотом рассказывать о своем неприютном и жестоком детстве, о странных родителях, о давно покинутой родине, благодатном зеленом Квинсленде у синего океана… И ему стало ее жалко, потому что у него были нежные родители и нежное детство – в суровой стране, в суровое и жестокое время. Ему захотелось оградить ее от этого большого, открытого и равнодушного к ней мира с его мучительной свободой и необходимостью выбора. Оградить и себя от вчерашних и завтрашних неприятностей, от своей беззащитности перед прошлым, вырваться из грозовой атмосферы, в которой он жил все последнее время.
– Ну вот, приезжай сюда, – сказал он, гладя ее шелково-мягкую спину. – Приезжай. Поженимся…
Неуместное, грустное это слово сошло с его губ свободно и нежно, точно предвещая тихую радость и непережитое наслаждение. Точно это не он все расхлебывал и расхлебывал целых полтора года последствия такого же вот умиленного состояния, посетившего его лет десять назад в возрасте хотя и не юном, но все же более простительном, чем теперь.
Она промолчала, он склонился над ней, и они снова ушли без оглядки в занятие, в котором поначалу лишь хотелось доказать ей свою благодарность, свою силу и в котором позже, уже без всяких мыслей, он пережил редкостную отдачу, и радость утомления, и близость.
Потом они сидели раздетые на ковре, пили чай – тихо мурлыкала музыка.
– Вот! – сказала она, прислушавшись, и он подумал, что не знает и вряд ли узнает когда-нибудь, с чем связано это ее «вот», с чем связана для нее эта музыка, как она воспринимает ее. И еще он подумал, что это и не важно, раз такое вот приходит освобождение, такая самоотдача, такое их странное уединение, на краю света, тайком от всех – двое прекрасных пасынков мира, а может, и баловней судьбы (такими представали они сейчас разнеженному взгляду Зенковича)…
Потом он проводил ее до дома, где она гостила у своих квинслендских друзей-дипломатов, и они еще долго обнимались в подъезде и на лестнице, презрев все соображения о возможных наблюдателях, долго ласкали друг друга, то распаляясь, то тихо грустя, потому что завтра ей надо было уезжать – то ли в Лондон, то ли еще дальше – на край света, в этот невообразимо далекий Квинсленд.
Эти объятия на лестнице, этот вечер, воспоминание о мягкой ее ласке и синих отрешенных глазах надолго остались в его памяти, намного дольше, чем глубокие следы ее царапин, – остались и сопутствовали ему в путешествиях и злоключениях этого лета.
Летом он долго пытался выпросить своего мальчика, чтобы уехать с ним отдыхать. Потом, отчаявшись и окончательно издергавшись, улетел один на Север. Там он плыл однажды на теплоходе с бригадой молодых актеров из Москвы. В Баренцевом море нещадно качало, и Зенкович впервые испытал здесь приступ морской болезни. Сострадательная, полногрудая второкурсница из Московского театрального института принесла ему кружку крепко заваренного чая. Зенкович грелся этим чаем в углу, на койке, потом задремал… Он проснулся среди ночи. Теплоход шел в тумане. Ревел тифон. Полногрудая актрисуля уже спала в своей каюте, Зенкович понял, что больше не уснет – из-за сердца и крепкого чая. Он заснул только под утро, а проснувшись, узнал, что актеры уже сошли на берег, оставив ему письмецо и телефоны. В эту ночь он насочинял множество стихов – про свою неприкаянную жизнь, про гнусный ненужный Север и доброту полногрудой актрисочки, угостившей его чаем…
В сентябре он встретил ее после занятий на Новом Арбате, и они, не сговариваясь, замахали машине с зеленым огоньком.
– Ко мне? – спросил он.
– Да, – сказала она. – Как ты хочешь. А что-нибудь выпить найдется?
– Здесь. – Зенкович хлопнул по объемистому портфелю, где умещались и рукописи, и словари, и одежда, и закуски, и вино.
Она была очень молодой, нежной, искушенной. Она любила театр. Любила вина – всякие. Любила мужчин и готова была полюбить Зенковича. А может, уже и любила его, к исходу для. Она уехала на занятия рано утром, оставив сдержанно нежную записочку, но явилась уже среди дня – сбежала с занятий. Она была немногословной и неутомимой. Как только она видела, что Зенковичу больше не хочется ни есть, ни заниматься любовью, она убирала со стола, застилала постель, наливала себе вина и открывала тетрадку с ролью. Звали ее Василиса.
Зенкович был приятно удивлен, обнаружив, что при ней можно работать. Можно разговаривать, а можно также и молчать. Она не мешала, не раздражала, была бесшабашна и добра. У нее были тонкие аристократические руки и белая нежная кожа. Любое грубое прикосновение оставляло на ней пятна. Это было неудобно и однажды подпортило ему настроение. Он уехал в командировку на неделю, а вернувшись, обнаружил, что ноги ее над коленями покрыты свежими синяками. Из опыта семейной жизни он неплохо знал происхождение таких синяков. Она рассмеялась и ответила фразой, которой он сам же ее научил: «Спала только с вами». Он с раздражением подумал, что ему этого и впрямь, видно, хочется («Тогда что же, и уехать нельзя? Да, вероятно, нельзя. От нее нельзя. Ни от кого нельзя»). К сожалению, она не ограничилась этой прекрасной фразой и рассказала, что к ней приставал сокурсник. Они учили роль, и она оставила его ночевать у себя, но пригрозила «выкинуть его в окно», и он, конечно, испугался. Зенкович при всем тупом старании не смог бы поверить в эту историю. Он вздохнул и решил про себя, что все обречено на скорый конец. Он даже не ожидал, что это его так расстроит. Когда она позвонила под вечер и, как обычно, спросила своим низким грудным голосом: «Я еду?» – он сказал, что будет занят сегодня.
Василиса звонила в эту ночь трижды, и Зенковичу было ее жаль, хотя он слышал, что она пьяная, и понимал, что она сидит где-то в компании, где, скорее всего, не ведут интеллектуальных споров, а делают что-нибудь более привычное и доступное.
Василиса безропотно звонила каждый вечер той недели и чувственным басом осведомлялась, можно ли ей приехать. В конце концов она вернулась на свои позиции и мирно проводила Зенковича в новую командировку. А по возвращении он нашел новые созвездия синяков на ее полных белых ногах. Впрочем, это было не главное: еще до этого, позвонив из аэропорта сыну, он услышал от бывшей жены, что по некоторым новым семейным обстоятельствам ему сейчас лучше было бы пореже встречаться с мальчиком… Дома он очистил переполненный почтовый ящик и увидел продолговатый, не наш конверт. На нем адрес, написанный по-русски детскими каракулями, и английскую марку. Это было письмо от Ивлин. В конверт была вложена и фотография. Ив стояла среди зелени в длинном белом платье, настолько странная, нереальная и несовместимая с пейзажем, что, будь это живописью, художник в случае коммерческой необходимости мог бы говорить о сюрреализме. Письмо было нежным и печальным, английский язык правильным, изысканным и литературным (Зенкович припомнил, что она год или два училась на филологическом у себя дома: вот она сидит, одинокая и прекрасная, в доме у друзей, которые сейчас в отъезде; пятиэтажный дом стоит в парке, в доме пусто, и Темза плещет внизу; если он позовет ее, она приедет, ей понравилась Россия, а его янтарные глаза так нежно мерцали в полумраке. Она помнит его сладкие речи, его предложение, его обещания… она решилась, пусть только он напишет…).
Василиса выпила стакан вина и терпеливо ждала, пока он перечитывал письмо. Она вымыла посуду, повозилась немного в ванной, перестирала грязные вещи из его рюкзака.
– Что нового? – спросил он рассеянно.
– Одна девочка из общежития украла женьшень. И тут же стала предлагать – кто купит? Такой шум.
– Ай-яй-яй, какая глупая девушка. – Он поцокал языком. – Откуда берутся такие? Еще что хорошего?
– Я буду играть Катерину. Мне все завидуют.
– Роль завидная… Ну а кого еще выбрасывали в окно?
– Спала только с вами…
И все же она очень спешила погасить свет.
Ночью он встал попить, зажег свет, откинул одеяло.
– Ого! – сказал он. – Много же мы навыбрасывали за окошко…
И рассмеялся беспечно: Темза лепетала где-то под окном пустого пятиэтажного дома… Бывает же такое.
Воспоминание о лепечущей Темзе и его собственных янтарных глазах спасало Зенковича в последующие месяцы от слишком серьезного отношения к своим семейным и переводческим делам. Василиса вела себя безупречно, была нежна и предупредительна. Она была добрая девочка. Заработав десять рублей за ночную массовку, она являлась к нему домой, увешанная подарками и продуктами. Зенкович с тоской думал, что если б можно было никогда не оставлять ее одну… И если б она еще поменьше пила.
Часто она рассказывала Зенковичу, кто посягал и кто предлагал. И как она устояла. В простоте душевной она полагала, что этим удается поддерживать его ревность и заинтересованность на определенном уровне. Рассказы эти только усугубляли его чувство безнадежности. Тем более что уже на середине рассказа становилось ясно, что отказать она не смогла. Зачастую коллеги-поклонники провожали ее до подъезда его дома. При этом они не просто сопели или, скажем, тискали ее пышную грудь, ноги, но и также, по свидетельству Василисы, говорили какие-то «очень точные» и даже «где-то пророческие слова» о ней самой и об искусстве. Запомнить этих слов она не могла, так что Зенкович их, к сожалению, не услышал, а ему так нужны были пророческие, хотя бы «где-то пророческие» слова, «точные» слова, об искусстве или о ней. Впрочем, однажды ей удалось донести до дома суждение (и даже акцент) иностранного режиссера, посетившего их курс: довольно противно выворачивая «э», он назвал ее «сэкс-торпеда». Мнение это заставило Зенковича призадуматься над классификацией сексуального оружия: он-то считал Василису заблудшей телкой, сладкоежкой и пьянчужкой, очень доброй и шлюховатой. Ее желание тереться обо все на свете нежными щеками никак не ассоциировалось у него с сексуальным взрывом. Впрочем, режиссеру было, наверное, виднее, к тому же он употребил это выражение, вероятно, в каком-то своем, профессионально-театральном смысле…
В конце месяца Зенкович получил телеграмму о том, что Ив приезжает в субботу днем, берлинским поездом.
В пятницу вечером, услышав по телефону бодрый басок Василисы, Зенкович сказал, что приехать к нему нельзя. «Ну что ж, – сказала она упавшим голосом. – Где б напиться?» Сердце у него сжалось, но он должен был побыть сегодня один, подумать. Василиса позвонила среди ночи и сказала, что они пьют очень славно, хотя слишком много приставаний. Зенкович промолчал. Он думал о том, что с этим надо было кончать в любом случае и что вот оно – будет наконец другое. Однако мысль эта не успокоила его окончательно: другое, другое… А что другое?
Он думал об этом на вокзале, в ожидании поезда меряя шагами перрон. Знакомые ему голоса дикторов московского иновещания на разных языках возвещали прибытие берлинского поезда. Зенкович пытался представить себе, как она сейчас выйдет из поезда, как шагнет ему навстречу… что он скажет ей, что он должен сказать…
Она вышла в сопровождении рослого симпатичного африканца и долго жала ему руку, прощаясь и благодаря за помощь. Зенкович ждал возле ее чемодана, который поставил на перрон африканец. Носильщики не торопились ему на помощь. Но вот Ив подошла наконец, чмокнула его в щеку, оглядела перрон. О чем она думала при этом? Может быть, о том, что вот она, Земля обетованная, и вот он, ее суженый. Может, просто припоминала, не забыла ли чего в вагоне. Зенкович, совладав с любопытством, поволок дальше свою ношу.
Ив подозрительно взглянула на его мрачное лицо и спросила:
– У тебя что-то лицо кислое. Может быть, ты расист?
– Нет, – без убеждения возразил ей Зенкович. – Если бы этот человек был желтый, красный, белый или синий – лицо мое оставалось бы таким же черным и кислым.
– Да? – Она взглянула на него так строго, что Зенкович порадовался в душе: в чем, в чем, а уж в расизме его не упрекнешь…
Дома Зенкович накрыл на стол, но Ив задумчиво пожевала творогу, похвалила черный хлеб и отодвинула тарелку. Не сговариваясь, они встали и пошли к постели.
Она была такой же ненасытной и нежной, какой он помнил ее: она таяла, становясь вдруг совсем маленькой и словно бескостной, потом воскресала, обретала прежнюю длину и упругость и что-то пришепетывала по-английски, что он пытался перевести и не мог. Особенно часто она повторяла слово, напоминавшее «дорогой», но при этом первый звук она оглушала, пришепетывая по-детски. Может, она лепетала от нежности. А может, это было вовсе не «дорогой», а какое-нибудь другое, жаргонное слово, которого он не знал. Спросить было неудобно. Впрочем, это ведь было не важно, потому что ему было хорошо. «Хорошо, – думал он, – очень хорошо… Пусть будет так, вот так, и не кончается никогда…» Однако все кончилось еще до наступления сумерек, надо было вставать и думать над будущим, хотя бы над самым ближайшим будущим…
Зенкович встал, позвонил, и они стали собираться в гости. Ив надела на себя что-то просторное, белое, какой-то странный балахон, который вряд ли решилась бы надеть самая экстравагантная русская девушка. Однако ей было можно, ей все было можно, и ей удивительно к лицу был этот балахон, а золотые волосы, падавшие на плечи, делали ее похожей на фею. Во всяком случае, так сказали Зенковичу и его школьные друзья, собравшиеся по какому-то семейному поводу на квартире одного из самых старых его друзей в Теплом Стане.
Перед уходом из дому, когда Зенкович уже гасил свет, Ив вытащила из чемодана шоколадку в фольге, когда-то напоминавшую своей формой слона, однако изрядно помятую и утратившую форму. Ив предложила взять эту шоколадку в подарок детям его друга.
– Помялась, – сказала Ив, с нежным сожалением гладя шоколадку. – Нет, знаешь что, лучше мы отдадим ее дочке твоего брата… Или детям твоей сестры…
Зенкович, уже успевший запихнуть в портфель все подарки для детей и взрослых, одетый томился в прихожей, ожидая возлюбленную.
– Мы возьмем эту штучку ко всем по очереди, – сказал он. – Я жду, милая. Идем…
В метро все смотрели на них, конечно, из-за нее, впрочем, может, еще и потому, что они являли такой яркий и предосудительный контраст черного и белого, нашего и не нашего. Ив, конечно, замечала это внимание, но оно, вероятно, было для нее привычным, к тому же она была занята сейчас Зенковичем – она гладила его руку, иногда чуть приоткрыв влажные губы, касалась его щеки, его глаз, рта и шептала, зверски уродуя его простое русско-еврейское имя: «Сьоми», «Соуми», «Сомми», «Семми».
Ив очень понравилась его друзьям, а их жены, его старые (уже во всех смыслах старые) институтские подруги, отводили Зенковича на кухню и говорили, что она чертовски, удивительно мила, держись за нее, Сема, вот оно, твое счастье, найденное прямо на улице, – забудешь немножко свои невзгоды, родишь новых детей и, как знать, может быть, съездишь в этот самый заморский Квинсленд. Это последнее, довольно наивное пожелание толстая усатая Люба, жена его товарища, комментировала фразой из знаменитого анекдота про сторожа и слона в зоопарке: