– В Бабий Яр! – выдохнул Тоскин, с ненавистью глядя на Славу.
– Хоть в Бабий, хоть в какой. Они думают, это для меня большое дело – тут вожатым. Это же я согласился, потому что друзья попросили. У меня не такие планы. Не на то способен. Я приеду, ребята меня к себе заберут, в райком, а еще год-два…
Тоскин уже не в первый раз слушал эти Славины рассказы о будущей карьере и давно понял, что именно это стремление к дальнейшему росту, к какой-никакой, а карьере переводит Славу из числа простых жлобов в разряд «интересных людей», имеющих «цель в жизни», в разряд «идейных» или каких там еще… Так что, может быть, выпивка в Славиной компании проходит по рубрике «Встречи с интересными людьми», как знать?
– Представляешь? – Тоскин вернулся к действительности и понял, что Слава еще не кончил. – Насрать на линейке? Самое святое, что может быть у пионера… Но ничего! Я найду этого засранца. Я заставлю его уважать нравственный кодекс строителя, который у нас есть…
«Да, да, – вспомнил Тоскин. – У него есть нравственный кодекс. Кодекс строителя. Со списком стройматериалов».
– Он у меня три года собственным дерьмом плевать будет, потому что ведь я его заставлю… Он у меня свое вылижет. Языком вылижет… – Тоскин кивнул, преодолев тошноту. – Да, да, вылижет, – сказал Слава, ликуя, – так что не грусти, старик…
Как только Слава отпустил его пуговицу, Тоскин пустился наутек, но, отдышавшись, отметил, что еще на бегу он успел придать себе вид не просто ошалевшего, но и очень занятого, очень загруженного человека. С тем же видом крайней занятости Тоскин ворвался в свою берлогу, едва прикрыл дверь – и лег на пол. Он стал придумывать достойную казнь для Славы, заодно и для Валеры, на всякий случай также для физкультурника. Сказать по правде, никогда еще Тоскин не был в своих занятиях так близок к «литературе». Одной из самых ужасных казней, придуманных Тоскиным для Славы, была старость (казнь эта была удобна, так как не требовала от Тоскина палаческих усилий): когда Слава уже не сможет «заниматься этим», когда он не сможет танцевать и проводить зарядку – куда он денется, пустой, бездуховный, алчный? Чем он себя займет, пьяный, сморщенный, тупой?.. Эту мысль Тоскина омрачала невозможность для него присутствовать при казни – вряд ли он переживет Славу…
Уединение Тоскина нарушила повариха. Она вторглась без стука и сказала, глотая слезы, что детишки засыпались и теперь эта сука мучает мальчика.
– А он ведь такой… такой… – повторяла она, всхлипывая. – Весь в отца… Когда я говорила ничего не говори, дак он ей ляпнул. А теперь, когда она говорит скажи, он ни в какую.
Тоскин стал одеваться. Повариха горько плакала. Чужое горе помогло Тоскину выйти из неподвижности.
– Что она хочет узнать?
– Ну это… кто его регистрировал?
«Еще не легче», – сказал внутренний голос Тоскина.
Одевшись, он на всякий случай закопал свои «Книги регистрации» под кучей бумажного хлама.
– Я начальнику боюсь говорить – у него, бедного, и так с девчонками неприятности, а тут на? тебе, младший отряд… А у него печень…
– Хорошо. Попробую, – сказал Тоскин.
– Вы уж пожалуйста, Кстатин Матвеич, – простонала повариха. – Они вас так детишки любят, так любят…
Тоскин внимательно посмотрел на нее. Если она и льстила ему, то невольно. У него впервые за сутки чуть-чуть отлегло от сердца.
– Хорошо. Вы идите. Я что-нибудь попробую, – сказал Тоскин.
Через раскрытое окно веранды Тоскин услышал громкий голос Валентины Кузьминичны:
– Значит, ты не хочешь сказать, кто тебя зарегистрировал? И ты не боишься меня огорчить, Сережа? Вот видишь, боишься…
«Я и сам тебя боюсь, крокодил», – подумал Тоскин.
– Вспомни Павлика Морозова, – сказала Кузьминична. – Этот мальчик не побоялся выдать своего родного отца. А ты…
– А я… А я… – Сережин голос дрогнул. – А я как Руслан Карабасов. Он никого не выдал.
«Как хорошо, когда есть выбор, – подумал Тоскин. – Но право, мне уже пора вмешаться…»
Тоскин вошел и сказал сладким голосом:
– О, у вас какой-то диспут… Ну, я не буду мешать. А-то я как раз хотел прочитать детишкам поэму «Дети Памира». Причем это даже не про детей, а про Ленина…
– Ах, про Ленина, – сказала Кузьминична. – Это очень важно. А кто автор?
«Все равно ты не запомнишь, клизма», – подумал Тоскин и произнес со значением:
– Мирсаид Миршакар, лауреат, ученик Мирзо Турсуна-заде, лауреата двух премий.
– Ну как же! Как же! – всплеснула руками Кузьминична. – Пожалуйста. Садитесь. У нас, признаюсь вам в узком кругу, неприятность. Дети так редко меня огорчают, а тут…
– Что же случилось?
– Сережа сказал, что он зарегистрировал свой брак, вы представляете…
– Это же прекрасно, – сказал Тоскин вполголоса и склонился к Кузьминичне, имитируя интимную доверительность. – Вы поглядите, как у него развито воображение. Это признак эстетического воспитания. А его пример с Русланом Карабасовым – я был невольный свидетель – это было прекрасно. Советский писатель Пантелеев написал рассказ про такого мальчика. Вы молодец. Вы говорите, что они редко вас огорчают? Отчего?
– Да так, – сказала Кузьминична. – Они меня любят.
Она сказала это очень просто, без фальши. Тоскин поверил ей и расстроился. Значит, их любовь так же слепа… А значит, любить их так же абсурдно, так же бесперспективно, как любить женщину…
– К тому же я методику знаю и педагогику, – продолжала задумчиво лошадь. – Знаете, их обмануть очень трудно. Для этого существует методика. Мы это, конечно, изучали в вузе, но уж на практике до всего сам доходишь. А эти трудные дети, их еще легче обмануть…
Все это было обидно. И Тоскин, переживший за последние сутки достаточно разочарований, решил не слушать больше про эту методику обмана. Излив на Кузьминичну последний вымученный комплимент, он попросил разрешения перейти непосредственно к поэме о детях Памира и, получив это разрешение, очутился наконец нос к носу со своей возлюбленной аудиторией. Валентина Кузьминична прервала его еще только один раз, чтобы уточнить труднопроизносимую фамилию поэта, а также спросить, как он считает, по какой рубрике это можно записать: «Писатели – любимцы народа», «Лауреаты ленинско-государственных премий» или по рубрике «Встречи с прекрасным». Тоскин посоветовал внести эту беседу во все три рубрики и обещал четко разграничить эти три темы своего рассказа как не имеющие ничего общего. Он и в самом деле не был уверен, имеет ли эта поэма отношение к миру прекрасного, поэтому, лишь скупо упомянув о писателе – любимце народа (честно говоря, он не сразу припомнил, любимцем какого народа считался этот поэт), Тоскин стал рассказывать о таинственном Памире – о тропах, оврагах, верных исмаилитах, карликовых полях на уступах скал, горных катастрофах, архарах, мистических обрядах, и о детях, конечно, тоже…
Тоскин видел широко открытые глаза, пока еще раскрывавшие, а не скрывавшие намерения и мысли их владельцев, – и мало-помалу жалкие страдания ревности уходили из его души. Он не ревновал больше к задастой Кузьминичне, ведь и на его долю выпало сегодня так много детской любви, а она… В конце концов, она тоже могла любить их, и она с ними немало возилась. Жаль, конечно, что она уводила их прочь от нынешнего их состояния, от его любви. Но ведь и все в этом мире, каждый новый год их жизни уводил их прочь от их теперешней чистоты, непосредственности, таланта, обаяния, делал их существами, любить которые бывает так трудно… Каждый новый год. Даже этот первый их год, проведенный в школе… А что же тогда говорить о тех, кто провел там восемь и даже девять суровых лет. И что говорить о взрослых…
До ужина оставалось еще полчаса, и Тоскин повел малышей погулять немного – за ограду, туда, откуда открывался вид на речку, на дальнее поле, на еще более далекий лес. Сережа сжимал его руку, а Наташа тянулась за Сережей. Тоскин остановился на бугре, за оградой. Был его любимый час предвечернего угасания, когда все окрашено в драгоценный золотой цвет и так боязно расплескать драгоценные миги краткого угасающего дня, краткой угасающей жизни…
– А когда Сережа туда смотрит, он грустный-грустный, – сказала Наташа.