Оценить:
 Рейтинг: 0

Национализм и моральная психология сообщества

Год написания книги
2012
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Бесспорно, любые формы приверженности, приводящие к тому, что нами игнорируются (не говоря уже о нашем участии) массовые убийства и преследование членов других этнических и культурных сообществ, заслуживают звания как минимум морально нечистоплотных. Однако в восприятии многих современных либералов сама мысль о том, чтобы в наших политических порядках признавались случайные обстоятельства рождения и культурного наследования – не то что насилие, на которое подобное признание могло бы воодушевить, – уже оказывается чем-то морально нечистоплотным. В результате либералы симпатизируют аргументации, гласящей, что любое политическое примирение со случайностями рождения (как, например, привилегиями гражданства по рождению, которыми наделяются дети граждан или лица, родившиеся на территории какого-то конкретного государства) не имеет никаких моральных оправданий и является попранием либерализма, приверженного «радикальной критике всех приписываемых привилегий»[20 - Bader, «Citizenship and Exclusion», 214. Впечатляющие изыскания по этой теме см. в: Shachar, The Birthright Lottery, и Stevens, States without Nations.]. Согласно этой аргументации «в западных либеральных демократиях гражданство является современным эквивалентом феодальных привилегий, унаследованным статусом, сильно повышающим жизненные шансы»[21 - Carens, «Aliens and Citizens», 230.]. С этой точки зрения либералы не могут мириться с национальным сообществом, не предавая свои наиболее фундаментальные моральные принципы. Большинство современных либералов не заходят настолько далеко, однако они склонны разделять ощущение Данна, что такие порядки морально сомнительны, пусть зачастую и неизбежны.

Впрочем, в этом вопросе их моральный ригоризм выглядит несколько странно. Даже Платон, чье имя для большинства современных либералов звучит как синоним чрезмерного рационализма, признавал, что мы не можем отменить случайные обстоятельства рождения и культурного наследования, являющиеся основанием границ между сообществами, какую бы «благородную ложь» мы, возможно, ни распространяли о них. Соответственно, Платон признавал, что даже при самом рациональном понимании справедливости должно найтись место для принципа «приносить пользу друзьям, а врагам причинять вред», даже при том, что зачастую среди наших врагов не меньше добродетельных людей, чем среди наших друзей[22 - Платон. Государство (332a–333e). Хотя это определение справедливости, будучи впервые предложенным Полемархом, отвергается Сократом, позже в диалоге он восстанавливает его, настаивая, что даже справедливый режим должен основываться на «благородном вымысле», который изображает всех граждан как единую семью, рожденную самой землей, на которой стоит полис.]. Почему же тогда кажется, что многие современные либералы не прочь оставить позади даже Платона с его верой в способность разума преобразовывать условия, лежащие в основе политической жизни?

Причина, как представляется, состоит в том, что примирение со случайными обстоятельствами рождения и унаследованными отношениями лояльности, по-видимому, угрожает принципу, которым, в отличие от Платона, либералы дорожат: все люди рождаются свободными и равными. Если, как красноречиво выразился Фигаро, никто не должен быть властен управлять чьей-либо судьбой только потому, что «дал себе труд родиться» сыном герцога или дочерью рабовладельца, почему же кто-то должен заслуживать нашего особого попечения и внимания, не говоря уже о неравных привилегиях и ресурсах, просто потому, что им повезло родиться членами нашего относительно обеспеченного и счастливого политического сообщества? Гордостью либералов всегда было их сопротивление приписыванию статуса, начиная с нападок на королевский патриархальный уклад и привилегии аристократии в XVIII столетии и заканчивая атакой на гендерную и расовую дискриминацию в XX веке. В результате многие либералы осуждают любое примирение со случайностями рождения, лежащими в основании лояльности к нации, как моральный проступок, позорное признание собственной несостоятельности или трусости перед лицом мира, сопротивляющегося нашим моральным идеалам.

Мы рождаемся свободными, и все же при всем том мы рождаемся беспомощными, зависящими от других, и эта зависимость делает случайные обстоятельства рождения и культурного наследования крайне важными для нашей жизни. Как же нам свести воедино эти два описания положения человека? Кантианцы для этого воздвигают между этими двумя характеристиками человеческой жизни стену: одно они изображают нормативным требованием, а другое – эмпирическим описанием, подробности которого никак не доказывают и не опровергают существование нашей свободы. Далее они основывают моральные и политические суждения на рациональной вере в нашу свободу, которая защищена этой стеной от вызова эмпирии. Современные неокантианцы, такие как Ролз и Хабермас, больше не принимают различие между феноменом и ноуменом, использованное Кантом для воздвижения этой стены. Однако они продолжают выводить моральные и политические принципы исходя из особой моральной точки зрения, которую мы обретаем, когда абстрагируемся от случайных обстоятельств, делящих людей на разные конкурирующие сообщества.

Но первоначальные либеральные заявления о том, что мы рождены свободными и равными, по своему смыслу не подразумевали этого обобщающего абстрагирования от случайности для принятия моральной точки зрения. Для первых либералов, подобных Локку и многим английским и французским революционерам, родиться свободным означало родиться свободным от всего, что могло бы по природе подчинить нас политической власти других, подобно тому, как мы по природе подчинены домашней власти наших родителей или кого бы то ни было, кто заботится о нас с рождения[23 - Этот момент очень хорошо выявлен в книге Сэмюэла Бира (Beer, To Make a Nation).]. Докантианских либералов волновало то, что случайные обстоятельства рождения используются для установления особых прав и привилегий внутри политических сообществ. Их атака на возвеличивание этих случайностей была частью битвы с кастовостью и патриархальностью. Они явно допускали, что очертания и границы этих сообществ по-прежнему будут задаваться теми случайными факторами, которые всегда формировали их в прошлом.

Не разобравшись с этим допущением (равно как со своими чересчур оптимистичными ожиданиями по поводу относительно мирного характера обществ торгового типа), они оставили большой пробел в большинстве либеральных теорий. Либералам-неокантианцам не терпится, чтобы мы заполнили этот пробел, обобщив то, как сопротивлялись случайности первые либералы. Поступая таким образом, они, о чем я скажу, недопонимают особые требования и трудности либеральной политической жизни. Формирование воззрений докантианских либералов на политическую мораль обходилось без навязанной альтернативы между случайностью и выбором, и нам тоже не следует исходить из неизбежности этой альтернативы[24 - См., например: Kymlicka, Multicultural Citizenship, 50, 68.]. Однако нам нужно понять те особые проблемы, которые создает опора либеральной практики на баланс между этими двумя источниками политической морали.

Лицом к лицу со случайностью

Как теперь должно быть ясным, моя аргументация в этой книге отражает две недавние тенденции в либеральной политической мысли: возросшее осознание наций и национализма как моральных феноменов[25 - Как в книгах: David Miller, On Nationality; Yael Tamir, Liberal Nationalism, Paul Gilbert, Philosophy of Nationalism; Margaret Moore, The Ethics of Nationalism, Will Kymlicka, Multicultural Citizenship and Politics in the Vernacular; Wayne Norman, Negotiating Nationalism.] и растущую симпатию к моральному плюрализму как способу понять и оправдать наши практические суждения[26 - Как, в частности, в работах Исайи Берлина, Майкла Уолцера и Бернарда Уильямса. См., например, материалы симпозиума по проблемам либерализма и морального плюрализма в: Social Research, December, 1999.]. Что в наибольшей мере отличает мой подход к этим вопросам, так это сосредоточение на понятии случайности, в частности на тех случайностях, которыми обставлены сами условия нашего рождения и которые помогают межпоколенческим сообществам поддерживать их устойчивость. Яэль Тамир определенно права, когда настаивает на том, что всякая удовлетворительная теория национализма должна пытаться «выстроить себя независимо от всяких случайностей»[27 - Tamir, «Theoretical Difficulties in the Study of Nationalism», 82.]. Однако всякой удовлетворительной теории национализма, помимо всего прочего, также надо быть и теорией о случайности и о ее роли в нашей жизни. Если такая теория будет выводить свой концептуальный словарь и заключения из случайностей какой-то конкретной национальной истории или этнической борьбы, ее ценность будет сильно ограниченна. Но если исследование роли случайности в нашей моральной и политической жизни окажется ей не под силу, она так и не попадет в цель. Ведь все нации, даже придерживающиеся либеральных практик и идеалов, полагаются на случайные факторы рождения и истории, которыми поддерживаются отношения межпоколенческой лояльности. Без верного понимания случайности и ее роли в нашей жизни даже в относительно либеральном изображении наций и национализма прямо в центре будет зиять огромная дыра.

Случайность – одно из тех понятий, значение которых определяется их контрастом с другими понятиями и феноменами. Чаще всего оно контрастирует с двумя понятиями: с одной стороны – необходимость, а с другой – произвольный выбор или целеполагание. Мысля о необходимости, мы привычно ассоциируем случайное с акцидентальным, несущественным, с тем, что легко могло быть иным, – категорией достаточно широкой, чтобы включать как беспорядочные события, так и произвольные действия. С этой точки зрения наш выбор представляется случайным, если его нельзя трактовать в качестве неизбежного последствия набора предшествующих причин. Мысля же о выборе и целеполагании, мы привычно ассоциируем случайное с бесцельным, – категорией достаточно широкой, чтобы включать и неразумную необходимость, и беспорядочные события. С этой точки зрения природная необходимость представляется случайной, если только мы не полагаем, что природа сама является конструкцией, служащей целям некоего высшего существа.

Соответственно, термин «случайность» я буду использовать, чтобы сослаться на то, что не является ни произвольно выбранным, ни необходимым. У случайностей отсутствует регулярность и целенаправленность, идущие либо от причинной необходимости, либо от сознательного замысла. То, что навязывает себя нам, хотя легко могло бы быть иным, и есть случайность.

Под случайностями рождения я подразумеваю не тот конкретный набор событий, который привел к нашему рождению, а связи с конкретными группами людей вместе с их привычным укладом, установившиеся по факту нашего рождения в конкретном месте и в конкретное время. Очевидно же, что мы не выбираем тот конкретный ряд социальных отношений, в который нас загоняют условия нашего рождения. И даже если мы в итоге решаем отвергнуть какую-то или большую часть этих отношений и заменить их другими, они все равно формируют нашу жизнь, хотя бы тем одним, что дают нам конкретные и различимые образцы того, чего в человеческих ассоциациях следует избегать. В то же время тот конкретный набор социальных отношений, в которые мы заброшены по факту нашего рождения, не имеет характера необходимости, потому что легко мог бы быть иным. Выбор другой партии для королевского брака, чуть заметная перемена в ходе сражения, своевременная демонстрация красноречия в правильный момент – подобные мелкие изменения в течении событий легко могли бы перекроить ту модель социальных отношений, которая поджидает нас уже с рождения[28 - Историческая случайность – это что-то такое, что запросто могло быть иным, случись в предшествующих условиях небольшие и легко представимые изменения, а не что-то, для чего нельзя проследить ведущую в прошлое цепочку внешних причин. Превосходное обсуждение различия случайности и необходимости в историческом объяснении см. в: Ben Menahem, «Historical Contingency».].

Человеческий вид отличается тремя характерными свойствами, благодаря которым случайности рождения приобретают огромную важность. Прежде всего, тот факт, что мы рождаемся беспомощными и формирование наших умственных и физических способностей занимает необыкновенно долгое время, делает нас особенно зависимыми от тех, кто приходит в мир прежде нас. Если бы мы рождались полностью зрелыми, случайности рождения могли бы выполнять функцию лишь фоновых ограничений для делаемого нами выбора. Но поскольку ради своего выживания и развития мы должны столь долгое время полагаться на других, эти случайности формируют те самые способности, которые мы используем при осуществлении своего выбора.

Во-вторых, тот факт, что люди суть социальные животные, означает, что те, от кого мы начинаем зависеть, когда приходим в мир, занимают свое место в сложном рисунке накладывающихся друг на друга социальных групп. В результате при рождении мы сталкиваемся с обширнейшим рядом возможных условий существования, который не был бы столь обширным, если бы у людей отсутствовала эта способность к образованию разных сообществ. То, кем мы становимся по мере развития наших способностей, обязательно отражает ту конкретную модель ассоциации, в которую мы вступаем при рождении, а не только конкретные качества отдельного лица или лиц, берущих на себя основную ответственность за наше воспитание.

Наконец, тот факт, что люди являются (или стали) культурными животными, созданиями, способными к сохранению и передаче культурных артефактов последующим поколениям, весьма усиливает и углубляет последствия того, что мы рождаемся в том, а не ином месте и в то, а не иное время. Ведь это означает, что человеческие общества развиваются и взаимно дифференцируются несравнимо быстрее, чем «общества» у других видов[29 - Под скоростью здесь подразумевается количество поколений, а не ход времени. Насекомые и растения посредством естественного отбора могут эволюционировать за меньшее число лет, чем эволюционируют люди посредством изобретения и распространения культурных артефактов. Но на это у них уходит значительно большее число поколений.]. Таким образом, люди, от которых зависит наше развитие, не только встроены в какие-то конкретные модели ассоциации, но и выражают себя в очень характерных и постоянно изменяющихся культурных идиомах. Итого получается, что случайные обстоятельства рождения оказывают на людей гораздо большее влияние, чем на другие создания, поскольку мы так сильно и так долго зависим от своих предшественников и поскольку наш социальный и культурный потенциал создает такое потрясающее и постоянно изменяющееся разнообразие условий, в которые мы попадаем с рождением.

Национальные сообщества, о чем я скажу, выросли из того, каким образом мы воображаем эти случайности в качестве источников межпоколенческой дружбы и лояльности. Тем не менее случайность как таковая зачастую выпадает из нормативных обсуждений национализма. Консерваторы склонны преувеличивать степень упорядоченности и необходимости в нашем историческом наследовании, как будто прошлое было вручено нам в аккуратно отсортированных и упорядоченных пачках, чтобы мы могли открывать их всякий раз, когда возникают проблемы. Либералы, напротив, склонны преувеличивать наше умение превращать принятые институты и отношения лояльности в нечто, что мы действительно или по крайней мере гипотетически выбираем, с тем чтобы либералы по-прежнему могли задействовать согласие в качестве окончательного арбитра в области политической морали. Каждая группа высмеивает na?vetе[30 - Наивность (фр.). – Прим. пер.] другой. Либералы критикуют консерваторов за их убежденность в том, что прошлое дается нам уже упакованными и готовыми к употреблению порциями, тогда как консерваторы смеются над либералами за их убежденность в том, что посредством сознательного выбора и замысла мы можем навязать такой порядок нашему историческому наследованию. Однако, судя по аргументации, выдвигаемой обеими группами, они расположены думать, что историческая случайность исчезнет по мановению волшебной палочки либо что она не выдержит доказательной критики.

Либеральные знатоки национализма с радостью разоблачают то, каким образом более консервативные и этнические модели бытия нацией прячут случайности и несообразности нашего исторического наследования под личиной характеристик фиксированной и неотвратимой природы. Именно поэтому они столь часто напоминают нам, что нации воображаются, конструируются или изобретаются, а не просто из рук в руки передаются нам нашими предками. Но сообщества воображаются, изобретаются или конструируются не безучастными или независимыми индивидами, а людьми, пытающимися разобраться в значении многих накладывающихся друг на друга и зачастую нестыкующихся форм общности, которую, как им открывается, они имеют между собой. И межпоколенческие связи, введенные случайными факторами рождения, занимают среди этих форм общности заметное положение. Поэтому, когда мы срываем личину с консервативных мифов о корнях национальных различий, нам нужно смотреть в оба, как бы не откатиться к либеральным мифам о нашем умении переупорядочивать свои сообщества, чтобы они соответствовали нашим целям и принципам. Консервативные мифы и правда замалчивают случайный отбор, превращающий в сообщества массу накладывающихся друг на друга и нестыкующихся способов связывания людей друг с другом. Либеральные же мифы замалчивают случайные связи, без которых мы бы не объединялись, чтобы в первую очередь конструировать сообщества.

Хотя эта книга нацелена на исправление обеих совокупностей мифов, гораздо больше внимания в ней уделяется разнообразию либеральных мифов. Это происходит потому, что, тогда как консервативные мифы продолжают играть важную роль в националистической политике, среди современных знатоков национализма процветают как раз таки либеральные мифы о сообществе и о том, что значит быть нацией[31 - Исключения, то есть ученые работы, эксплуатирующие мифы этнического национализма, как правило, адресуются более многочисленной политической аудитории вне научного сообщества, как, например, недавняя книга Самюэла Хантингтона (Huntington, Who Are We? The Challenges to America’s National Identity) [Хантингтон С. Кто мы? Вызовы американской национальной идентичности].]. Кроме того, тогда как консервативные мифы вводят нас в заблуждение относительно характера межпоколенческих сообществ, либеральные мифы поощряют нас вообще игнорировать их или же рассматривать как препятствия, которые надо преодолеть. По этим причинам, прежде чем пытаться заново сконструировать наши понятия сообщества, бытия нацией и национализма, нам нужно развеять тучи либеральных мифов. С этой целью книгу начинает критика того, что я называю мифом гражданской нации, то есть широко распространенного убеждения, что либерально-демократические государства представляют собой свободно выбранные на основе принципа сообщества, а не некую форму культурного наследования.

В конце концов, случайности рождения, вносящие вклад в формирование чувств взаимного попечения и лояльности, являются не только факторами, сдерживающими применение либеральных принципов; они входят в число средств, с помощью которых эти принципы и реализовывались в либеральных сообществах. Действительно, в либерально-демократических сообществах пространство выбора (в виде их границ) гораздо меньше, нежели в аристократических и патриархальных сообществах, которые они стремятся вытеснить. Например, патриархальные монархи регулярно меняли размер своих царств, выбирая себе и своим наследникам партии для брака. Этот выбор железной пятой прошел по случайностям совместной идентичности их подданных. В сообществах подданных, где политическая власть воспринималась как далекая и чуждая сила, он не обязательно являлся причиной больших нарушений привычного хода дел, за исключением династических войн, для которых он иногда служил поводом. Однако сообщества свободных и равных граждан не могут существовать с той же легкостью при постоянном подправлении своих границ. Ведь этим сообществам нужно точно знать, кого обслуживает государство и где лежат пределы его власти. Либеральный проект приведения принудительной власти в состояние подотчетности создавшим ее людям невозможен без отчетливых и относительно устойчивых границ[32 - См.: Moore, The Ethics of Nationalism, 198.]. По этой причине случайности учреждения сообществ взаимного попечения и лояльности, произвольные, как может показаться, играют в либеральных политиях, как правило, бо?льшую роль, чем в политиях, на смену которым те приходят. Либеральная теория, возможно, и делает свой наибольший акцент на выборе, однако либеральная практика, по крайней мере в данном случае, полагается на исторические случайности сильнее многих своих предшественников. Следовательно, если мы хотим максимально улучшить либеральную практику, нам нужно с большей серьезностью относиться к этим историческим случайностям и тем границам, которые на них держатся.

Космополиты-стоики, если взять пример, часто обсуждаемый в современных дебатах о глобализации[33 - См., например: Nussbaum et al., For Love of Country.], могли игнорировать случайные формы солидарности, потому что их заботило лишь то, как убедить нас жить согласно общезначимым законам разума, а это, как они полагали, всегда в наших силах[34 - Стоический космополис, «в котором живут все человеческие существа, не нуждается в том, чтобы его создавали, – он и есть сам мир. Космический „полис“ не является идеалом, он – действительность». Это тот «космос», внутри которого живут все разумные создания. См.: Vogt, Law, Reason, and the Cosmic City, 4, 66.]. Либералы же, напротив, не могут себе позволить игнорировать эти случайности, потому что они стремятся заново упорядочить мир, а не просто следовать тем естественным законам, которые им управляют. Либеральный порядок, в отличие от стоического космоса, должен выстраиваться человеческими агентами, которые признают друг друга и доверяют друг другу, будучи участниками совместного проекта взаимной подотчетности. Вот так случайно сформировавшиеся чувства взаимного попечения и лояльности обеспечивают средства, равно как и создают препятствия, для учреждения либеральных практик и институтов.

Объяснение и оценка

И напоследок еще одно замечание вводного характера. Сочетание в этой книге объяснительной и нормативной аргументации относительно необычно, по крайней мере в литературе по национализму. Политические и моральные философы в целом сторонились первой, тогда как социальные теоретики и знатоки сравнительной политологии и истории неохотно обращались ко второй. Впрочем, я полагаю, что при осмыслении воздействия национализма на современную политическую жизнь нам нужно совмещать объяснение и оценку.

Потребность в этом, вероятно, наиболее ясна, когда преследуется решение нормативных и практических вопросов. Поскольку относительно того, что значит быть нацией и в чем природа национализма, ничто и отдаленно не напоминает ученый консенсус, любое нормативное обсуждение этого предмета покоится на потенциально противоречивых объяснительных утверждениях – даже если эти утверждения и спрятаны в невинно звучащих определениях. Ситуация, когда допущения, упакованные в определения нации и национализма, остаются вне рассмотрения, поощряет появление нормативных рекомендаций, которые часто не относятся к делу, поскольку ими игнорируются или затемняются те практические проблемы, которые действительно стоят перед нами[35 - Подобную аргументацию см. в: Gilbert, Philosophy of Nationalism, 1, а также Poole, Nation and Identity, 7.]. Поэтому нормативное изучение национализма крайне нуждается в чем-то подобном тому более реалистическому подходу к политической морали, который недавно отстаивал Бернард Уильямс и другие[36 - Williams, In the Beginning Was the Deed, 1–3. Обзор различных способов апеллирования к понятию реализма у политических теоретиков недавнего времени см. в: Galston, «Realism in Political Theory», 385–411.]. Данный подход, которому я следую на протяжении этой книги, настаивает на том, что наше понимание проблем политической морали проистекает не из приложения к политической жизни независимо полученных моральных принципов, а из анализа уникальных социальных отношений, структурирующих политическую жизнь[37 - Хотя Уильямс проводит различие между «реализмом» и «морализмом» в политической теории, он явно отстаивает какой-то особый подход к пониманию политической морали, а не сбрасывает со счетов значение морали для политики, как это происходит в более известных трактовках политического реализма. С его точки зрения, проблема политического морализма не в том, что он задает моральные вопросы, а в том, что он задает неправильные моральные вопросы.].

Но потребность в интеграции объяснительного и нормативного анализа не менее велика, когда мы пытаемся осмыслить национализм, чем когда мы пытаемся придумать, что же с ним делать. Объяснительные теории, не рассматривающие нормативные допущения, которые встроены в эмпирические категории (например, дихотомию между гражданскими и этническими нациями), поощряют распространение неточных, а случается, и заведомо необъективных представлений о том, как устроен мир. Помимо этого, объяснительным теориям национализма нужно не терять контакт с нормативным анализом, чтобы идентифицировать те социальные силы, которыми они интересуются в первую очередь. Ведь, как я пытаюсь показать в части I, если мы хотим понять, что же делает национализм такой могучей силой в нашей жизни, нам нужно хорошо понять, каким образом люди начинают печься о благополучии друг друга. Национализм, как я здесь предполагаю, в немалой мере является продуктом моральной предрасположенности, причем особо сложным продуктом. Мы не сможем надлежащим образом объяснить его появление и воздействие на современную политику, если мы не готовы выйти за пределы индивидуальной психологии интересов, идентичности и принадлежности и рассматривать моральную психологию взаимного попечения и лояльности в связи с отношениями в сообществе.

Вместе с тем я должен отметить, что даже во второй части книги мой подход является больше диагностическим, нежели предписывающим. Ввиду продолжающегося насилия, сопряженного с этнической ненавистью и националистическими конфликтами, поиск решений наших проблем становится совершенно безотлагательным делом. Однако сообразить, перед какими проблемами мы оказываемся, для любого морального или политического теоретизирования хорошего уровня уже значит выиграть полбитвы. Ведь решения, которые не решают стоящие перед нами реальные проблемы, в конце концов вообще не имеют большого толка. Тем же, кто справедливо указывает на неотложность решения этих проблем, я могу сказать только одно: не спешите, в ближайшем будущем они никуда не денутся.

Часть I

Глава 1. Миф гражданской нации

Знатоки национализма посвятили много времени и энергии развенчанию мифов, преувеличивающих особые достоинства и древность наций. Но, развенчав один набор таких мифов, они неосмотрительно вдохнули новую жизнь в другой – мифы, преувеличивающие нашу независимость от случайностей рождения и культурного наследия. Один из этих мифов, который я называю мифом гражданской нации, разделяется многими западными интеллектуалами и политиками. Он предполагает, что в либерально-демократических государствах на смену культурному наследию в качестве основания политической солидарности пришли свободно выбранные принципы. Если бы мы только могли, гласит аргумент, убедить сербов – или косоваров, или индусов, или квебекцев – заменить их представления об этническом или культурном единстве нашими представлениями о гражданской солидарности, то национализм перестал бы по необходимости разжигать этническое насилие и нетерпимость.

Впрочем, у этого изображения либеральных демократий как исключительно гражданских сообществ есть три крупные проблемы. Прежде всего, оно превратно трактует историю. Либерально-демократические государства, такие как Франция, Канада и Соединенные Штаты, возможно, и стали относительно открытыми обществами, предлагающими права гражданства всем людям, но начинали они не с этого. Каждый раз все начиналось с ограниченных сердцевинных сообществ (core communities) – будь то сообщества белых, католиков, британцев или европейцев, – которые затем расширялись вовне[38 - В результате, когда мы уговариваем националистов, скажем в Боснии или Ираке, следовать нашему примеру и основывать нации исключительно на базисе совместных политических принципов, мы фактически убеждаем их сделать то, чего мы сами никогда не делали. Обзор недемократичных истоков так называемых гражданских наций см. в: Marx, Faith in Nation, 114, 167–168 и далее.]. Вторая и более важная проблема: возвеличивание гражданского национализма вводит нас в заблуждение, представляя образ либерально-демократических сообществ в их нынешнем состоянии, а не в том состоянии, в каком они были в старые скверные дни своего прошлого. Как бы у граждан эти сообщества ни ассоциировались с неким набором политических принципов, каждая из этих наций получает свою идентичность из наследия, сопряженного с их историческим своеобразием. И наконец, даже если бы современным либерально-демократическим сообществам пришлось трансформироваться в исключительно гражданские нации, этой трансформацией вводились бы разные формы исключения и нетерпимости, столь же мощные, что и те, которые эти сообщества пытались упразднить. Вот так миф гражданской нации дает неверное представление о ценности, равно как и о существовании, той формы сообщества, которую он же и славит.

Живучесть таких мифов затрудняет признание той высокой роли, какую в политической жизни современности играет межпоколенческое сообщество. Поэтому-то моя книга и начинается обстоятельной критикой, которой я подвергаю миф гражданской нации.

Гражданская нация и миф о ней

Различение этнических и гражданских наций – это наиболее позднее из длинного ряда более или менее параллельных различений, которыми ученые пользуются для концептуализации разных форм бытия нацией: восточный/западный национализм[39 - Kohn, The Idea of Nationalism, 574ff. Более тонкую версию этого различения см. в: Plamenatz, «Two Types of Nationalism».], этнос/демос[40 - Francis, Ethnos und Demos, 60–122.], культурные/политические (или «государственные») нации[41 - Meinecke, Cosmopolitanism and the National State, 9–12. Это различение недавно было возрождено Хаимом Гансом (Gans, The Limits of Nationalism).], немецкое/французское понимание того, что значит быть нацией[42 - См.: Renan, «What Is a Nation?» [Ренан Э. Что такое нация?], а также: Dumont, German Ideology.]. Эти концептуальные различения разрабатывались, чтобы помочь осмыслить целый ряд легко наблюдаемых фактов относительно наций и национализма. Некоторые национальные сообщества, такие как Соединенные Штаты, Канада и большинство африканских наций, своими истоками обязаны учреждению государства, тогда как о других, таких как немецкая или чешская нация, с полным правом можно утверждать, что они предшествовали тем государствам, с которыми теперь ассоциируются. У каких-то наций, таких как Франция или Канада, их характер больше проистекает из политических идеалов, практик и символов, нежели у других, таких как Япония или Италия. Одни нации, такие как Германия, больше полагаются на происхождение от предшествующих представителей данного сообщества, чем другие, такие как Франция или Соединенные Штаты, распространяющие членство на людей, рожденных в пределах национальной территории, равно как и на детей, родившихся у членов этого сообщества. Наконец, в этих различениях отражаются два способа употребления в повседневном языке термина «нация»: один, чтобы указать на различимое в культурном отношении межпоколенческое сообщество, и другой, чтобы охарактеризовать те политические сообщества, которые соотносятся с современными государствами (как в выражениях наподобие «Организация Объединенных Наций»).

Но различение между этническими и гражданскими нациями, как и все ему предшествовавшие, разрабатывалось, чтобы служить не только описательным, но и нормативным целям. Другими словами, оно разрабатывалось, чтобы помочь отличить более ценные или приемлемые формы национализма от форм менее привлекательных. Национализм ассоциируется с некоторыми лучшими и худшими чертами современной политической действительности, с нападками на тиранию и империализм, равно как с примерами величайших жестокостей, которым когда-либо подвергались люди. Было бы гораздо проще, если бы все хорошее мы могли приписать одной форме национализма, а все плохое – другой. Некоторые прежние исследователи, такие как Фридрих Мейнеке, проводили различие между культурным и политическим национализмом, чтобы восславить превосходящую глубину первого[43 - Meinecke, Cosmopolitanism and the National State, 9–12.]. Впрочем, сегодня большинство ученых, как правило, благоприятно смотрят на политическую или гражданскую сторону этих дихотомий. Они проводят различие между гражданским и этническим пониманием того, что значит быть нацией, чтобы национальная солидарность равнялась на либеральные идеалы и институты, ассоциирующиеся у них с достойным политическим строем.

Книга Майкла Игнатьеффа «Кровь и принадлежность» дает превосходную иллюстрацию этой двойственности, с какой используется различение гражданских и этнических наций. Игнатьефф, по его же собственным словам, космополит – а как еще, спрашивает он, назвать человека, «чей отец родился в России, чья мать родилась в Англии, кто получил образование в Америке и чья трудовая жизнь прошла в Канаде, Великобритании и Франции?»[44 - Ignatieff, Blood and Belonging, 11. Это было написано еще до того, как Игнатьефф собирался стать лидером канадской Либеральной партии.] Однако он признает, что космополитизм – это вариант, реальный только для довольно привилегированной прослойки граждан богатых индустриальных обществ. И даже их безопасность покоится на том, что права гражданства, на защите которых стоит нация, они считают чем-то само собой разумеющимся.

Соответственно, Игнатьефф и не отрицает, что нарисованная Просвещением картина космополитического мирового общества, состоящего из рациональных индивидов, – картина, с которой он согласен, – не может быть реализована в современном политическом мире, по крайней мере в обозримом будущем. Современным индивидам, утверждает он, для поддержки самих же прав и свобод, по-видимому, необходимо ощущение принадлежности к национальному сообществу из страха перед тем, что силились создать просвещенческие космополиты[45 - Ibid., 11–13.]. Но политическое наследство Просвещения может сохраниться только в гражданской нации, которую Игнатьефф мыслит как «сообщество равных, наделенных правами граждан, единых в патриотической преданности совместному набору политических практик и ценностей». Гражданская нация, утверждает Игнатьефф, представляет собой сообщество, созданное в результате выбора, совершенного индивидами в пользу какого-то конкретного политического мировоззрения. Как таковая она относительно совместима с наследством просвещенческого рационализма и индивидуализма, поскольку превращает «национальную принадлежность в некую форму рациональной привязанности». Этнический национализм, напротив, не приемлет это наследство, так как настаивает на том, что «глубочайшие привязанности индивида наследуются, а не выбираются», что «не индивиды определяют национальное сообщество, а национальное сообщество определяет индивида»[46 - Ignatieff, Blood and Belonging, 7–8. В подобном же русле (в качестве одной из форм принципиального индивидуализма) англо-американский национализм описывается Лией Гринфельд. См.: Greenfeld, Nationalism: Five Roads to Modernity, 31. [Гринфельд Л. Национализм. Пять путей к современности. С. 33.]]. Или же, по словам Ганса Кона, одна форма национализма «обращена к будущему» и выражает «рациональную и универсальную концепцию свободы», тогда как другая обращена к «истории, памятникам и кладбищам» и выражает своего рода «племенную солидарность»[47 - Kohn, The Idea of Nationalism, 574. Подобная аргументация используется в защите гражданского национализма Богданом Деничем (Bogdan Denitch, Ethnic Nationalism: The Tragic Death of Yugoslavia), в различении англо-американской и континентальной форм национализма Лией Гринфельд (Liah Greenfeld, Nationalism) и в защите Доминик Шнаппер идеи гражданской нации, в которой она пытается доказать, что «само понятие этнической нации является противоречием в терминах» (Dominique Schnapper, La communautе des citoyens: Sur l’idеe moderne de la nation, 24–30, 95, 178).].

Всякому, кто хоть сколько-то симпатизирует либеральным, космополитическим взглядам, трудно отбросить такие аргументы. Тем не менее я скептически отношусь к тому, чтобы подобным образом характеризовать разницу между гражданским и этническим национализмом. Когда выходит, что мы все делаем рационально, по собственной воле и хорошо, а они – под влиянием эмоций, унаследованных стереотипов и плохо, в этот момент нам следует сильно насторожиться. Это выглядит уж слишком хорошо, чтобы быть правдой, уж слишком похоже на то, как нам хотелось бы думать о мире. Несмотря на то что эту схему гражданского национализма придумывали, чтобы защитить нас от опасностей этноцентричной политики, сама она представляется довольно-таки этноцентричной, поскольку она, по-видимому, не учитывает тот факт, что политические идентичности, подобные французской или американской, также являются культурно унаследованными артефактами[48 - Действительно, идея гражданской нации, с ее изображением сообщества как совместного и рационального выбора общезначимых принципов, сама является культурным наследием в нациях, подобных Франции или Соединенным Штатам. Одним из аспектов французской и американской политических идеологий является то, что они свою собственную культурную наследственность изображают общезначимым объектом рационального выбора. См.: Dumont. German Ideology, 3–4, 199–201.]. В конце концов, полагаю, что она представляет собой всего-навсего сочетание самохвальства и принятия желаемого за действительное.

«Гражданские» идентичности, подобные канадской, – это такой же унаследованный культурный артефакт, как и «этнические» идентичности вроде квебекской[49 - Похожую критику использования Игнатьеффом идеи гражданского национализма см. в: Kymlicka, «Misunderstanding Nationalism». Другие недавние критические замечания об идее гражданского национализма см. в: B. C. J. Singer, «Cultural versus Contractual Nations», и Spencer and Wollman, «Good and Bad Nationalisms».]. Жители Квебека, считающие своим политическим сообществом не Квебек, а Канаду, вместо одной унаследованной локализации идентичности выбирают другую. Возможно, они делают этот выбор, потому что они убеждены, что канадское правительство лучше будет защищать определенные политические принципы, но сами по себе эти политические принципы не определяют Канаду. Канада – это случайное место, где эти принципы локализованы, место, к которому прилагается разнообразный багаж унаследованной культуры: связь с Великобританией и британской политической культурой, история трений и сотрудничества носителей французского и английского языков, двойственное отношение к могучему южному соседу Канады и так далее.

То же самое верно и когда объектами идентификации выступают Соединенные Штаты и Франция. Сколько бы они ни отстаивали определенные политические принципы, каждая нация нагружена при этом унаследованным культурным багажом, сформировавшимся благодаря случайному своеобразию своей истории. Это не значит, что мы обязаны верить в образ «истинной» Франции или Соединенных Штатов, который некоторые разыскивают в исторических документах. Совместные идентичности постоянно находятся в процессе развития и интерпретации. Заявления о нашей «подлинной» или «изначальной» идентичности – это чаще всего способ покончить со спорами, касающимися интерпретации нашего сложного и зачастую противоречивого культурного наследства[50 - См.: Lebovics, True France, а также: R. Smith, Stories of Peoplehood. Между прочим, обращение к изначальным политическим принципам выполняет точно такую же функцию, что и обращение к культурным истокам, когда хотят закрыть дискуссию о смысле своего политического сообщества. Противники мультикультурализма, как, например, Артур Шлезингер (Arthur Shlesinger, The Disuniting of America), часто таким образом используют обращение к изначальным принципам вроде e pluribus unum [из многого единое (лат.), слова Цицерона, используемые на гербе США. – Прим. пер.].]. Но даже допуская, что совместные идентичности, такие как французская и американская, – это всего-навсего площадки для идеологических столкновений и социального конструирования, мы не можем отрицать, что сами эти площадки являются культурными артефактами, унаследованными нами от предшествующих поколений.

Либеральные теоретики иногда высказываются в том смысле, будто государство должно держаться от соперничающих культур на таком же огромном расстоянии, на каком оно держится от соперничающих религий. С этой точки зрения либеральное государство не должно «быть на стороне какого-то конкретного свода моральных, религиозных или культурных убеждений (а тем более проводить их в жизнь), за исключением тех, которые, как, например, верховенство права, внутренне присущи самой его структуре. Его функция состоит в том, чтобы обеспечить властный каркас и свод законов, в рамках которых индивиды вольны жить так, как они [хотят]»[51 - Parekh, «The “New Right” and the Politics of Nationhood», 39.]. Но либеральные государства не могут так же дистанцироваться от культуры, как порой они отстраняются от религии, хотя бы только потому, что они должны пользоваться культурным инструментарием и символами для организации, отправления и передачи политической власти[52 - Kymlicka, «Sources of Nationalism», 58. См. также: Francis, Ethnos und Demos, 104, с аргументами о том, что национальное государство – это еще обязательно и культурное государство.]. Поэтому государства не могут обеспечить нас свободными от культуры площадками для конструирования чисто политической идентичности. Политические идентичности, даже когда их ядром являются государства, в определенной мере обязательно принимают форму унаследованных культурных артефактов.

В основе политической идентичности французских, канадских или американских граждан не лежит набор рационально выбранных политических принципов. Неважно, с какой симпатией жители Соединенных Штатов могли бы относиться к политическим принципам, которым благоволят большинство граждан Франции или Канады, им и в голову не придет считать себя поэтому французами или канадцами. Для многих граждан современных либеральных демократий преданность определенным политическим принципам, возможно, и является необходимым условием лояльности национальному сообществу, но она далеко не достаточное условие для этой лояльности.

Возможно, и есть смысл противопоставлять нации, у которых лейтмотивом отличительного культурного наследования являются политические символы и предания, нациям, лейтмотивом культурного наследования которых выступают язык и предания об этнических истоках. Однако интерпретировать это противопоставление как различение между рациональной привязанностью к принципам и эмоциональным возвеличиванием унаследованной культуры неразумно и нереалистично. Чтобы отзываться о «национальной принадлежности [как о] некоей форме рациональной привязанности»[53 - Ignatieff, Blood and Belonging, 7–8.], надо закрыть глаза на случайный порядок наследования характерного опыта и культурных воспоминаний, которые неотделимы от всякой национальной политической идентичности. Надо сделать вид, будто такие нации, как Франция, Канада и Соединенные Штаты, имеет смысл характеризовать в качестве добровольных ассоциаций для выражения совместных политических принципов. Таков миф гражданской нации.

Миф согласия и миф происхождения

Сторонники этого мифа часто приводят известнейшие слова Эрнеста Ренана, описывающие нацию как «повседневный плебисцит», – слова, которые, казалось бы, указывают, что источником национальной идентичности является индивидуальное согласие. Но они редко замечают, что это высказывание представляет собой лишь половину ренановского определения нации. «Две вещи», настаивает Ренан, образуют нацию.

Одна лежит в прошлом, другая – в настоящем. Одна – это общее обладание богатым наследием воспоминаний, другая – общее соглашение, желание жить вместе, продолжать сообща пользоваться доставшимся неразделенным наследством. ‹…› Нация, как и индивидуумы, – это результат продолжительных усилий, жертв и самоотречения[54 - Renan, «What Is a Nation?», 19. [Ренан Э. Что такое нация? С. 100.]].

Для Ренана нация – это, возможно, и повседневный плебисцит, вот только на голосовании стоит вопрос, что же нам делать с этой смесью соперничающих символов и преданий, составляющих нашу культурную наследственность. Без «богатого наследия воспоминаний» такая вещь, как лояльность сообществу, просто не выносилась бы на обсуждение и голосование[55 - Маргарет Канован тоже замечает эту некорректность Ренана (Canovan, Nationhood and Political Theory, 55). См. также: Emerson, From Empire to Nation, 148. О фиксации Ренана на «почитании предков» см.: Thom, «Tribes within Nations», 23.].

Ренан не говорит, будто есть две разновидности нации: одна, которая зависит от субъективно подтвержденного согласия своих членов, и другая, которая зависит от более объективных критериев. Нет, он говорит, что каждая нация – признает она это или нет – полагается и на субъективно подтвержденное согласие, и на культурное наследие. С этой точки зрения гражданское изображение нации, согласно которому национальное сообщество является формой рациональной привязанности к свободно выбранным принципам, столь же неверно, как и этническая или «немецкая» идея нации, согласно которой бытие нацией объективно характеризуют язык или происхождение, неважно, какая идентичность утверждается субъективно[56 - Сетование Ренана на «немецкое» понимание того, что значит быть нацией (согласно которому верность эльзасцев должна была принадлежать Германии, вопреки тому, что они явным образом отождествляли себя с Францией), обусловлено не отсылкой к культурному наследованию как источнику бытия нацией, а тем, что это понимание аннулирует в бытии нации компонент выбора. Это представление о бытии нацией не позволяет эльзасцам сосредоточиться на наследстве французских традиций, которое, как и немецкий язык, составляет часть их культурной наследственности. Для Ренана нация вырастает из того выбора, который мы совершаем в рамках нашей культурной наследственности.]. Представители каждой нации, говорит Ренан, проводят повседневный плебисцит, на котором избирательно подтверждают какие-то конкретные составляющие своего культурного наследия.

Если Ренан прав (а я полагаю, что это так), то строгая дихотомия между этническими и гражданскими нациями соответствует не двум способам организации фактически существующих сообществ, а двум мифам или двум односторонним мнениям о том, что значит быть нацией. Миф этнической нации гласит, что в процессе создания вашей национальной идентичности у вас вообще нет никакого выбора: вы – это только то, что вы унаследовали от предшествующих поколений, и ничего больше. Миф же гражданской нации, напротив, гласит, что ваша национальная идентичность – это исключительно ваш выбор: вы – это те политические принципы, которые вы разделяете с прочими единомышленниками. В противоположность этому действительные нации сочетают выбор и культурное наследие.

Миф гражданской нации – это миф согласия. Он создает неверное представление, будто избирательное подтверждение унаследованных политических принципов и символов есть некий совместный выбор по поводу того, как нам наилучшим образом осуществлять самоуправление. Другими словами, он предполагает, что в гражданских нациях воедино нас сводит то, что мы соглашаемся неким образом организовать нашу политическую жизнь, в отличие от случая, когда мы утверждаем унаследованные политические идеалы и институты. При этом межпоколенческое сообщество нации он превращает в добровольную ассоциацию, служащую для выражения совместных политических принципов. Ведь даже нации, основанные на явном соглашении, закрепленном, например, в Декларации независимости или Клятве Федерации[57 - Клятва верности Французской федерации, произнесенная на Марсовом поле 14 июля 1790 года. – Прим. пер.], продолжают существовать благодаря тому, что последующие поколения утверждают наследие, воспринимаемое ими от основателей наций.

Напротив, миф этнической нации – это миф происхождения. Он создает неверное представление, будто совместное подтверждение чего-то, что составляет часть нашей совместной культурной наследственности, есть факт рождения. При этом он игнорирует избирательность, приводящую к тому, что в качестве источника взаимных связей с другими мы подтверждаем совместное происхождение, а не что-то еще из того многого, что мы разделяем с людьми вокруг нас. Кроме того, им игнорируется то, каким образом даже в утверждении нашей совместной линии предков присутствует избирательное утверждение той, а не иной составляющей нашего культурного наследия.

В конце концов, как мы определяем, кого из множества предшествовавших нам людей считать своими предками? Например, кто предки квебекцев, воображаемых как некое сообщество с совместным происхождением? Франкоязычные поселенцы, пришедшие в Квебек до британского завоевания, или же те французские или бретонские сообщества, из которых происходили сами эти поселенцы? Подобным же образом, кто предки немцев, воображаемых в качестве чисто этнической нации? Обитатели Первого рейха, германизированной Священной Римской империи? Народы, одолевшие Западную Римскую империю (которые также являются предками многих французов, итальянцев или испанцев)? Германские племена, описанные Тацитом? Какое-то более чистое, исконное сообщество арийцев, мигрировавших из северо-западной Индии? В качестве предков нынешних немцев можно было бы вообразить кого угодно из них. Ведь у всех нас больше возможных предков, чем нам известно. Если в качестве своих предков мы решаем указать ту, а не иную группу, вероятно, это происходит потому, что мы хотим акцентировать какую-то черту или какой-то опыт, ассоциируемые с этой группой. Если часть квебекцев описывает себя не как потомков своих французских или бретонских предков, а как потомков исконных поселенцев на этой земле, это происходит потому, что в качестве своего культурного наследия они склонны акцентировать свой совместный опыт жизни в Новом Свете и британское завоевание, а не какую-то связь с культурой и образом жизни Старого Света. Если часть немцев описывает себя не как сынов Германна[58 - Чаще латинизированное Арминий (16 г. до н. э. – ок. 21 г.) – вождь племени херусков, нанесший римлянам в 9 г. поражение в Тевтобургском лесу. – Прим. пер.] или наследников Первого рейха, а как потомков исконных арийских племен, это происходит потому, что в качестве своего драгоценнейшего наследия они стремятся акцентировать воображаемую расовую чистоту, а не сражение против Римской империи или попытку создать в средневековой Европе всемирную христианскую империю. Таким образом, идентификация сообществ предков требует для себя гораздо большего, чем восхождение по семейному генеалогическому древу. Здесь требуется выбирать из целого ряда имеющихся у нас предков-конкурентов, каждый из которых обладает собственными отличительными характеристиками.

Исправление мифов согласия и происхождения не должно удерживать нас от проведения менее претенциозных и более правдоподобных различений этнических и гражданских наций. Например, как гражданские или политические нации имеет смысл описывать те сообщества, которые делают четкий акцент на политических символах, практиках или границах как сердцевине своего национального наследия. Подобным образом как этнические нации имеет смысл описывать те сообщества, непременным условием членства в которых является происхождение от предшествующих членов. Ошибкой является трактовать разницу между ними как дихотомию между выбором и культурным наследием, принятыми за исток национального сообщества. Ведь гражданские нации, понимаемые таким образом, полагаются на межпоколенческое наследие не меньше наций этнических, даже если это наследие и носит более политический характер. Как мы видели, в этнических нациях тоже присутствует выбор: и в акцентировании происхождения как истока сообщества, и в указании некоей конкретной группы как сообщества их предков.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3