Император задумывается и начинает как будто размышлять вслух:
– Впрочем, я готов согласиться и на пожизненное консульство, если такое предложение внесёт сенатор Валентина Терешкова…
– Валентин Терешков, – подсказывают обомлевшие сенаторы.
– Точно! Валентин Терешков! Он самый! Ведь женщинам нет места в законодательном органе нашей державы!.. Пусть у него и необычные преномен и номер, но все вокруг говорят, что они исконно римские!.. Кстати, где он, этот Терешков? Прогуливает заседание? Вот пусть придёт и попросит! Пусть внесёт! А пока – нет, нет, и нет! Только Гай Бруттий Презент! Только хардкор!
*****
Император спит и грезит.
…Деликатность удалась, теперь с сенатом следует быть построже: кнут и пряник правят Римом.
В голове мужчины то гудит, то зудит: «Промедление смерти подобно!»
И август, не стесняясь сам, но смущая чужой дух, как будто бьёт имперскую элиту обухом по головам – вот вам, вот вам, нате, глотайте, не пережёвывая:
– Моя жена Марция Отацилия Севера назначается полноправной императрицей! Да-да, сразу августой! Безо всяких «яких» и промежуточных звеньев! Августой, а не просто какой-нибудь там Нобилиссимой Феминой. Извольте все подойти и к её ручке приложиться, как только она соизволит тут появиться. Это будет явление Мадонны народу!
На этих словах Филиппа скрипучие несмазанные створки входных дверей курии растворяются, и все явственно слышат голос утренний в серебряной росе, после чего в зал в сопровождении мужской охраны и большой женской свиты (в том числе задушевных подруг), словно гиперборейская лебёдушка, собственной персоной вплывает Отацилия.
Женщина благоухает розами (даже Филипповы конкубины никогда так не пахли!), а потому вся курия Юлия наполняется их ароматом.
Мужчины тают то ли от сладости, то ли от страсти, то ли от сладострастия.
«Похоже, что она всю последнюю неделю питалась лишь святым духом и, не кобенясь, запивала эту пищу исключительно терпентинным маслом», – в разных вариациях мелькает подобная мысль в мозгах сенаторов.
Отбросив в сторону птичьи манеры, решительной походкой строевого легионера женщина проходит прямо к супругу и, как равная, становится рядом с ним.
– Раз благоверный долго меня в этом убеждал, я согласилась на статус царицы… эээ… императрицы! Процедуру он обещал провести после боёв в Колизее, но произошла длительная задержка… Лучше поздно, чем никогда! А потому здесь и сейчас!
На голове Отацилии – тоже корона из червонного золота, но размером (а значит, и рангом) всё же поменьше, нежели на макушке её мужа. И фасон другой – девочковый.
У эйфории, исступления и упоения, как и у страха, глаза велики: теперь даже императору внезапно чудится, что его императрица уже не только вровень с ним, но и на голову выше. А сенаторы вообще куда-то под потолок заглядывают, чтобы лучше разглядеть женские черты лица (словно видят впервые… впрочем, подавляющее большинство и действительно никогда её прежде не видывало).
Гул ликования и восторга затапливает зал до самых потолочных сводов, откуда взирает на всех новая августа.
Отацилия не снобка, поэтому начинает снижаться и, наконец, снисходит, опускается до обычного человеческого уровня, поворачивает голову и в упор смотрит в профиль супруга, которому ничего другого не остаётся, как тоже прокрутить шеей и взглядом упереться в глаза соправительницы.
Из гортани Филиппа само собой вырывается:
– Сегодня же я отдам повеление начеканить великим числом серию серебряных антонинианов с профилем римской государыни. А для востока, для эллинской Антиохии – крупную серию тетрадрахм… Так быстрей греки-азиаты поймут, с кем имеют дело, и признают!
Сенаторы гуськом друг за дружкой подходят к римской владычице и, затаив дыхание, прикладываются к тыльной стороне её правой ладони.
Императрица мысленно всех благодарит и благословляет: кого трое-, а кого и двуперстием.
*****
Император спит и грезит.
…Ему видится, как Отацилия прекращает сеанс ворожбы и гипноза и как будто отпускает супруга, опуская свои глаза долу.
Теперь август снова может расслабиться, получить удовольствие и заговорить собственным голосом.
– Мой отец Юлий Марин назначается Богом! – рубит правду- и режет -матку Филипп Араб. – Повелеваю сваять и установить его бронзовый бюст в деревне Шахба… эээ… в великом римском граде Филиппополь! Повторяю для самых тормознутых: это теперь не деревня! Это великий римский мегаполис! Второй по значимости город в империи после Рима! Я переименовываю Шахбу в Филиппополь! Бронзовый бюст Юлию Марину – на родине героя! Всё, как полагается для героев советского… эээ… рабовладельческого Рима как державы! Эдикт я подпишу прямо в эфире… эээ… прямо здесь и сейчас перед вами, а вы салютованием своих рук, означающим исконное римское приветствие, одобрите моё историческое решение. Также попрошу даже в спешке не забывать про ликование и несмолкающий гул аплодисментов!
Никто не смеет возразить, хотя в римской традиции не было доселе случая, чтобы обожествлялись смертные, которые в период своей земной юдоли ни одного дня не побыли римскими владыками и, соответственно, не носили императорской порфиры.
– А теперь – официальный Эдикт! Церемония подписания сегодня начинается, но не заканчивается!
Филиппу подают огромный лист выделанного их хорошей кожи гладкого пергамента с гербовой печатью и водяными знаками, и император с важным видом ставит там свою подпись, небрежно бросая через плечо, словно сплёвывая сквозь зубы:
– Отнесите теперь моему соправителю.
Не все в курии сразу соображают, не до всех с ходу доходит, что август имеет в виду своего малолетнего сына, которого он недавно пожаловал правящим титулом цезаря. Теперь никуда не деться, все решения надо согласовывать и визировать у дуумвира. И тогда Филипп Араб для ясности и понимания публикой добавляет:
– Пусть Филипп II тоже подпишет. Пусть не отлынивает от трудных решений и также назначит свою матерь августой, а то она теперь уже и шлёпнуть его прав не имеет, а он может, ибо в своём праве! Сын уже умеет стилом орудовать, возить им по пергаменту, наловчился за долгие осенние и зимние вечера. Пусть не упрямится и черканёт…
Вдруг кто-то, как будто проснувшись, начинает бормотать, а точнее, бубнить:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
– Что-что? Я не понял! Не слышно! Погромче!.. Быть не может, повторите! – требует император. – Ах, неужели я уже один раз обожествлял отца? Ах, я уже приказывал установить ему бюст? Тогда он станет дважды Богом и на родине героя будет установлено два его изваяния! Я же не требую обязательного золота! Пусть оба будут бронзовыми! Или хотя бы один – платиновым с многокаратными бриллиантовыми вкраплениями! Скромно, но со вкусом…
И опять из того же туловища-источника, будто в противовес, несётся:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
Филипп то ли приседает, то ли оседает, ибо в только что произнесённых словах, вернее, в бурчании-бунчании, улавливает скрытый упрёк и намёк на то, что якобы он своей предыдущей речью тонко, по-сыновьи, по-иезуитски, отмстил неразумному родителю, словно хазарину, за трудное и босоногое детство. Императору чудится, что окружающие уверовали: вся эта торжественная постановка и его речь являются лишь комедией, фарсом, буффонадой, сатирой, издёвкой, насмешкой горькою обмахнутого сына над промотавшимся отцом.
А ведь Филипп-то – он всё всерьёз… и надолго, без тени лукавства и без двойного дна!
Побегав глазами по залу в поисках гнусного отщепенца, август сдерживает свой гнев, выявив и разглядев дряхлого сенатора-старика, выжившего из ума, а потому моловшего, словно блаженный, своим бескостным языком что ни попадя, а то и вовсе что попало.
Взор государя становится снисходительным, покидает физиономию безумца и в поисках сатисфакции и более достойного противника, на котором можно сорвать злость и отыграться, начинает рыскать по прочему пространству.
Внезапно у императора во сне просыпается способность читать чужие мысли, ибо, остановив зрачки глаз на очередном сенаторе, он, хотя губы сенатора жёстко сомкнуты, словно откуда-то издали, из другого измерения, слышит: «Ох, и озорной же этот арабский пройдоха!».
«Это я, что ли, пройдоха?» – нет предела мысленному возмущению Филиппа.
«Ну, а то кто же! Не я же! – смеет думать наглый и безответственный сенатор, по всей видимости, антигосударственник. – М-да… И вообще-то я сделал акцент на определении “озорной”, а не на ярлыке “пройдоха”! Каждый слышит, как он… дышит! Ох, и озорник!»
В курии начинается большое брожение умов, как будто все в один миг научились читать мысли друг друга, чем сразу и воспользовались, словно применяя метод эконометрики. Поскольку всеобщая свара обходится без публичных заявлений, обвинений и без хамства, Филипп не педалирует тему и не выпячивает чужие провинности, однако с этого момента он навсегда утрачивает значительную дозу своей прежней весёлости.
*****
– Неба всем вам в алмазах, сенаторы! – продолжает креативить Филипп. – А про перестройку моего родного селения в великий римский град в уже оглашал? Нет?