
Под прусским орлом над берлинским пеплом
В яркой, пронзительной зелени её глаз плескалось счастье. Неподдельное, искренне, почти детское. Губы её, бледные и тонкие, раскрылись в робкой, едва заметной полуулыбке, а сама она, казалось, излучала какой—то внутренний свет, преобразивший её до неузнаваемости. Мичи то и дело бросала на меня быстрые, лукавые взгляды, полные благодарности и понимания.
Очевидно, у неё было достаточно времени, чтобы обдумать мой совет, принять его, не как навязанное мнение, а как собственное решение. И она поступила мудро, не поддавшись ни уговорам, ни давлению, а прислушавшись к голосу своего сердца. Она сделала свой выбор, и этот выбор, вопреки всему, принёс ей счастье.
– Господин и госпожа Кесслер, – Максимилиан, слегка склонив голову, обратился к родителям. Его голос звучал торжественно, но в то же время мягко, с едва уловимой теплотой. Он нежно приобнял Мичи за талию, и этот жест, полный влюблённой нежности, говорил больше любых слов. – Я бы хотел, преисполненный уважения и робости, просить у Вас руки вашей прекрасной, замечательной, доброй, светлой дочери. Смею заверить Вас, что Микаэла будет жить со мной счастливо, ни в чем не зная нужды, окружённая заботой и вниманием. Она будет вести светскую жизнь, как и положено даме её положения, и, конечно же, будет безмерно любима мной.
Мичи же, казалось, совершенно не замечала Ганса. Будто он был пустым местом, недостойным её внимания. Она смотрела только на Максимилиана, и в её взгляде, полном обожания, читалась безграничная преданность и любовь.
Игнорирование Мичи, её полное безразличие к его чувствам, больно ранило Ганса, вывело его из себя. В порыве ярости, не в силах сдержать свой гнев, он с силой толкнул ближайшую к нему некрупную вазу с цветком. Та с грохотом упала на пол, разлетевшись на мелкие осколки. Не говоря ни слова, брат стремительно развернулся и, чеканя шаг, бросился прочь из этого дома и от этой, ставшей ему чужой, семьи.
– Конечно, господин Дресслер. Мы несказанно рады и даже безмерно счастливы, что наша дочь станет женой такого замечательного, благородного человека, как Вы, – голос отца, полный неподдельной радости и облегчения, прервал затянувшееся молчание. – Не будем тянуть со столь радостным событием и сыграем свадьбу в самое ближайшее время. Как Вам летом, господин Дресслер?
–Нет, благодарю вас, но летом я, к сожалению, отбываю по делам в Санкт-Петербург, в Россию, к графу Шуле. И я бы счёл за честь, представить ему свою любимую, очаровательную супругу. Поэтому, если вы не возражаете, давайте устроим торжество в апреле? – Максимилиан ответил учтиво, но твёрдо, не допуская возражений.
– В апреле? О, тогда нужно начинать приготовления уже завтра! Немедленно! – Мама, казалось, была на седьмом небе от счастья. Её голос звенел от радости, а в глазах плясали искорки восторга. Она уже видела Мичи замужем, в роскошном платье, в окружении знатных гостей, и эта картина наполняла её сердце ликованием.
За обеденным столом, накрытым на скорую руку, но со всей возможной роскошью, Ганса не было. Его отсутствие, казалось, никого не смутило, кроме меня. Я оказался сидящим прямо напротив Максимилиана, который, вместо того чтобы наслаждаться изысканными яствами, с живым любопытством рассматривал интерьер столовой.
Столовая была оформлена в пышном античном стиле, призванном подчеркнуть статус и утончённый вкус хозяев. Взгляд Максимилиана, цепкий и внимательный, скользил по уменьшенным копиям прославленных скульптур, украшавшим комнату: вот Венера Милосская, символ вечной красоты, вот стремительная Артемида с луком, вот прекрасный Аполлон с лирой. Затем его внимание переключалось на полотна, украшавшие стены – репродукции и оригиналы, изображавшие, как казалось, сюжеты, исключительно ценимые знатоками искусства. Вот творение Тьеполо, мастера венецианской школы, вот яростное «Неистовство Ахилла», исполненное драматизма и экспрессии, и многое, многое другое, названия которых я не запомнил или не знал. После, его взгляд перемещался на колонны, поддерживающие высокий сводчатый потолок. Колонны были обвиты искусно выполненными золотыми виноградными лозами – тончайшая работа итальянских кузнецов, предмет особой гордости отца. И, наконец, описав полный круг, взгляд Максимилиана снова останавливался на мне, пристальный, изучающий.
– Я, смею предположить, вызываю в Вас, весьма живое, неподдельное любопытство, Адам? – Максимилиан, наконец, прервал затянувшееся молчание. Он полностью развернулся в мою сторону, игнорируя остальных присутствующих, и теперь смотрел на меня в упор. В его голосе слышалась лёгкая ирония, но глаза оставались серьёзными.
– Признаться, да, Вы правы. Я с большим интересом слушал Ваши беседы с отцом, полные глубоких мыслей и метких замечаний. Вы, без сомнения, человек выдающегося, прекрасного ума, и Ваше суждение всегда остро и нетривиально. И все же, при всем моем уважении, для меня остаётся загадкой Ваше столь поспешное желание связать себя узами брака с моей сестрой, Микаэлой. С Вашим проницательным умом, казалось бы, Вам стоило быть куда более избирательным— я произнёс это с лёгкой, едва заметной улыбкой, стараясь скрыть за ней своё истинное отношение к происходящему. И, к своему тайному удовлетворению, заметил, как на щеках моего будущего зятя проступил лёгкий румянец смущения.
– Вы думаете, этот брак обречён? – в голосе Максимилиана послышалась едва уловимая тревога, он слегка нахмурился, словно мой вопрос задел за живое.
– О нет, что Вы, вовсе нет! Просто… Хотелось бы искренне надеяться, что именно Вы, господин Дресслер, тот самый единственный, неповторимый человек, что способен, наконец, вразумить эту упрямую, своенравную рыжую козочку и направить её энергию в нужное русло, – я постарался вложить в свои слова максимум теплоты и дружелюбия, чтобы сгладить резкость предыдущего замечания.
– Увы, мой друг, боюсь, Вы заблуждаетесь, полагая, что острый ум – надёжная защита от женских чар. Должен Вас разочаровать: даже самые гениальные мыслители крайне редко остаются неподвластны женскому очарованию. Перед ним пасуют, как перед неведомой силой, и мудрецы, и глупцы. Разве что, убеждённые содомиты, чуждые женской прелести… Да и те, поверьте, рассматривают женскую красоту, как нечто, если не божественное, то, по крайней мере, дарованное небесами, достойное восхищения, – Максимилиан произнёс это с абсолютно серьёзным лицом, но глаза его, живые, лукаво искрились весёлым, озорным смехом. Они будто говорили, без слов, одними лишь взглядами: «Не обольщайся, мой друг, и ты попадёшься в эти сети, как и многие до тебя и после тебя».
Поверьте, когда я говорил об уме Максимилиана, мои уста не кривила даже тень лести. Это был лишь сухой, беспристрастный отчёт, подобный протоколу учёного. И, надо признать, обеденный стол в тот день превратился в подобие дискуссионного клуба, где Максимилиан, без сомнения, играл первую скрипку. Он и отец вели оживлённую беседу, погружаясь в дебри политических интриг вокруг Вильгельма. Имя Бисмарка звучало рефреном, словно молитва, призванная подчеркнуть его неоценимый, почти божественный вклад в процветание Пруссии.
Максимилиан же, в свою очередь, с жаром доказывал, что является пламенным патриотом своей родины. Его речи, полные пафоса и убеждённости, лились непрерывным потоком, не давая усомниться в искренности его чувств. Впрочем, эта пламенная любовь к отечеству ничуть не мешала ему с не меньшим энтузиазмом обсуждать и последние научные достижения, в частности, открытие нового химического элемента, который, как по иронии судьбы, получил имя "Германий" – в честь столь обожаемой им страны.
Не обошлось и без вестей из-за рубежа. Максимилиан, будто заправский политический обозреватель, поведал нам о делах, творящихся в стенах британского парламента, где, по его словам, заседал некий его приятель. Все эти темы, безусловно, интересные, но, признаться, некоторые из них пролетали мимо моего сознания, не оставляя в нем никакого следа.
Я был слишком погружен в собственный клубок переживаний, который тугим узлом стягивал мою душу после недавних событий. Лишь изредка я отрывался от этого внутреннего диалога и украдкой бросал взгляд на матушку. Она же, словно искусная актриса на подмостках, разыгрывала перед нами спектакль под названием "Безмятежность". На её лице не дрогнул ни один мускул, ничто не выдавало в ней и тени волнения или раскаяния. Словно ничего и не произошло, она щебетала с Мичи, изливая на неё потоки слащавой, почти тошнотворной любви.
В глазах сестры, в ответ на эту лицемерную нежность, заблестели слезы. Слезы не умиления, о нет! Это были слезы жгучей обиды, разъедающей душу, как кислота. Я был абсолютно уверен, что, будь у Мичи хоть малейшая возможность, она бы выплеснула в лицо матери всю накопившуюся горечь, обвинила бы в двуличии и фальши. Но, увы, рука Максимилиана, сжимавшая её ладонь, лишала её этой возможности. Этот жест, полный собственничества, казалось, отнимал у неё не только свободу движений, но и сам дар речи. Он заставлял её молчать, покоряться, играть по чужим правилам, соблюдать эти ненавистные приличия, даже если внутри все восставало против этого фарса.
А, возможно, Мичи и не противилась особо. Возможно, она терпела это представление ради лишь одной цели – поскорее вырваться из-под гнёта родного дома. Сбежать туда, где её, наконец, признают королевой. Туда, где она сможет безраздельно царить, устраивая истерики и плетя интриги, не опасаясь, что кто—то посмеет оспорить её первенство. Туда, где она, наконец, станет главной героиней своей собственной, пусть и слегка нездоровой, драмы. И, признаться, я не мог её за это винить.
Запись 10
Порой я часами застываю над девственно—чистыми листами бумаги, тщетно пытаясь извлечь из глубин сознания хоть одну достойную мысль. Перо безвольно замирает в моей руке, отказываясь выводить изящные завитки букв на белоснежной глади. А ведь, если присмотреться, страницы уже густо исписаны – не словами, так пустотой, которая, впрочем, тоже весьма красноречива. Чернильница, кажется, взирает на меня с немым укором, как безмолвный судья, выносящий приговор моей писательской несостоятельности, тогда как на дворе 1886 год, а я всё бьюсь над белым листом.
Наверное, к этому моменту у вас уже сложилось некое, возможно, весьма противоречивое мнение обо мне и обитателях этого дома, ставшего для меня одновременно и крепостью, и тюрьмой. Признаюсь, меня греет мысль о том, что я не просто изливаю душу на бумагу, а веду некий диалог с вами, моими потенциальными читателями. Мне нравится эта иллюзия общения, нравится сознавать, что эти строки, возможно, когда-нибудь коснутся чьей—то души, отзовутся в ней пониманием или хотя бы лёгким любопытством.
Быть может, ваша жизненная ситуация окажется зеркальным отражением моей, и тогда этот мой сбивчивый рассказ полный недомолвок и сарказма, послужит вам чем-то вроде путеводной звезды. Глядя на мои ошибки, на те грабли, на которые я с завидным упорством продолжаю наступать, вы сможете сделать свои, куда более мудрые выводы. И, вооружившись этим знанием, сумеете изменить ситуацию в собственном доме, превратив его из клетки в уютное гнездо.
Впрочем, не буду лукавить, вероятность такого исхода ничтожно мала. Скорее всего, вы обнаружите эти записки слишком поздно, когда все мосты будут сожжены, а пепелище остынет. Или же, что ещё вероятнее, история моей семьи покажется вам настолько далёкой и чуждой, что не вызовет ничего, кроме лёгкого недоумения. Что ж, в таком случае, я могу предложить вам лишь одно – откиньтесь на спинку кресла, расслабьтесь и наслаждайтесь этой феерической катавасией, разворачивающейся посреди цветника, где благоухают не розы, а ядовитые соцветия социопатии, где вместо солнечного света – мрак депрессии, а по дорожкам, вместо беззаботных детей, бродят слабовольные, слепые котята, не видящие дальше собственного носа. Добро пожаловать в мой мир, дамы и господа, представление начинается!
Мало-помалу, слово "семья" стирается из моего лексикона, превращаясь в чужеродный, режущий слух звук. Слишком уж оно… неправильное, незаслуженно высокое для обозначения этого сборища, этого, с позволения сказать, коллектива. Ведь семья – это не просто набор букв, это, прежде всего, ответственность. Ответственность друг за друга, за общее благо, за тепло домашнего очага. А здесь… Здесь этим и не пахнет. Ни в ком из них (и возможно даже во мне) нет и никогда не было ни капли этой самой ответственности, словно она была ампутирована при рождении, как ненужный атавизм.
Поэтому все чаще я сбегаю из этой обители, наполненной вечными вздохами, жалобами и сожалениями. Облачаюсь в самую простую, самую дешёвую рубаху, купленную на последней ярмарке, и, словно призрак, покидаю опостылевшие стены.
Меня манят рабочие кварталы Берлина, они, как пульсирующие артерии города, где жизнь бьёт ключом, не обращая внимания на условности и приличия высшего света. Я брожу по узким улочкам, жадно впитывая в себя какофонию звуков: пронзительный визг ребятишек, играющих в салочки среди штабелей дров, мерный стук колёс телег, тяжело гружёных углём или кирпичом, надсадный, раздирающий грудь чахоточный кашель, доносящийся из-за полуоткрытых дверей, и, конечно же, сочную, многоэтажную брань, которую не стесняются извергать портовые грузчики и фабричные работницы.
Весна уже пришла, освободив землю от зимних оков. Оттаявшие дороги источают резкий, бьющий в нос запах мочи. Он стоит в воздухе плотной, осязаемой завесой, смешиваясь с терпким ароматом каучука, который везут на подводах к мастерским, и удушливым смрадом гудрона, которым заливают трещины на мостовой. Эта смесь запахов, такая грубая, такая… настоящая, кружит мне голову, заставляя забыть о затхлой атмосфере "родного" дома. Здесь, среди простого люда, среди шума и суеты, я чувствую себя живым, настоящим, а не бледной тенью, скользящей по паркету гостиной под укоризненными взглядами родственников. Здесь никто не требует от меня соответствовать некоему эфемерному идеалу, здесь я могу быть самим собой, пусть даже и облачённым в дырявую рубаху.
И вот, в очередной раз, я бреду по обочине, вдыхая сырой вечерний воздух. Мимо меня, словно бесшумная тень, проскальзывает фонарщик, ловко орудуя своим шестом, зажигая один за другим газовые фонари. Они вспыхивают мягким, желтоватым светом, разгоняя сгущающийся сумрак и отбрасывая причудливые тени на мостовую.
Я же, с каким-то щенячьим восторгом в глазах и бесконечным, почти благоговейным уважением, наблюдаю за крепкими, кряжистыми рабочими, возвращающимися домой с фабрики, расположенной на самой окраине Берлина. Их фигуры, словно высеченные из гранита, излучают силу и уверенность. От них веет надёжностью, той самой, которой так не хватает в богатой общине.
Дойдя до развилки, рабочие, как по команде, сворачивают в сторону бара, откуда уже доносится задорный женский смех, перемежающийся с густым мужским гоготом. В окнах многих домов вдоль улицы ещё не зажжены свечи, и это верный знак – бродить между ними сейчас, в поисках хоть какой—то искорки жизни, было бы пустой тратой времени. И я, повинуясь какому-то внутреннему порыву, тоже направляюсь в сторону бара, следуя за этой шумной, пропахшей потом и машинным маслом толпой.
Переступив порог пивного бара "У Фрица", я мгновенно окунаюсь в дымный полумрак, насыщенный густыми, басовитыми голосами и звонким стуком кружек. Закопчённые стены, увешанные охотничьими трофеями – оленьими рогами и пожелтевшими от времени афишами, – кажется, насквозь пропитались запахом хмеля, кисловатого пота и дешёвого табака. Этот въедливый аромат, скопившийся здесь за долгие годы, щекочет ноздри и кружит голову.
Тяжёлые, массивные столы из тёмного дерева, истёртые локтями и кружками до блеска, сплошь заняты рабочим людом, завершившим свою нелёгкую смену на фабриках и шахтах. Мужчины в грубых, холщовых рубахах и залатанных, засаленных штанах, с лицами, покрытыми угольной пылью и неизбывной усталостью, жадно припадают к запотевшим кружкам с пенным пивом. Густая, кремовая пена оставляет забавные белые усы над потрескавшимися, обветренными губами, а живительный хмельной напиток, кажется, ненадолго смывает с них не только грязь, но и тяжкий груз прожитого дня, наполненного монотонным трудом и лишениями. Здесь, в этом прокуренном, шумном зале, они, наконец, могут расслабиться, сбросить с плеч бремя забот и хоть на несколько часов забыть о тяготах своего нелёгкого бытия. И я, затерявшись среди них, чувствую себя на удивление… своим.
В самом дальнем углу, куда едва добирался мерцающий свет единственной газовой лампы, расположилась компания шахтёров. Угольная пыль, казалось, намертво въелась в их кожу, одежду, волосы, делая их похожими на выходцев из преисподней. Они ещё не успели отмыться от этой черноты, но, похоже, нисколько не тяготились этим, громко, раскатисто смеясь и пересказывая друг другу байки о своей нелёгкой, опасной работе, перемежая их забористой руганью и крепкими словечками.
Рядом, за соседним столом, покрытым клетчатой скатертью, двое пожилых ремесленников, склонившись над шахматной доской, вели неспешную партию. Их лица, изборождённые глубокими морщинами, были сосредоточены, а движения неторопливы и выверены. Они изредка обменивались короткими, ёмкими замечаниями, понятными лишь им двоим, и вновь погружались в молчаливое созерцание разворачивающейся на доске битвы.
За длинной, отполированной до блеска стойкой, суетился хозяин заведения – тучный, дородный Фриц с пышными, закрученными кверху усами и красным, как у варёного рака, лицом. Он ловко орудовал льняным полотенцем, протирая им и без того чистые кружки, и зорко следил за порядком. Его зычный, командирский голос то и дело раздавался над общим гомоном, по—отечески журя перебравших посетителей или подливая пиво постоянным клиентам, которых он, казалось, знал не только по именам, но и по привычкам.
В воздухе витал особый, ни с чем не сравнимый дух – дух тяжёлой, изнурительной работы, беспросветной бедности, но в то же время и какой—то неистребимой, бьющей через край жизненной силы. Эти мужчины, собравшиеся сегодня вечером в баре "У Фрица", были всего лишь винтиками в огромной, безжалостной промышленной машине города и страны. Но здесь, за кружкой дешёвого пива, они могли на время забыть о своих тяготах, о монотонном лязге станков и грохоте шахтных вагонеток. Здесь они могли поделиться друг с другом последними новостями, поспорить о политике, поругать императора или просто от души посмеяться над какой—нибудь незамысловатой, но понятной каждому шуткой.
Здесь царила та самая искренность, которой мне так не хватало в моём окружении. Эта грубоватая, но честная среда и воспитала Бернда таким, каким я его узнал и к которому, сам того не замечая, привязался всей душой.
– Эй, малец, ты чего, первый раз здесь, что ли? – внезапно раздался над моим ухом голос Фрица, приправленный ярким, колоритным баварским акцентом. Хозяин заведения, хитро прищурившись, скрутил кончик усов.
– Ага, гулял малясь, заблуждал, – стараясь подражать манере речи Бернда, ответил я и, собравшись с духом, подошёл к стойке. Положив на неё руки, перепачканные дорожной пылью, я снял с головы фуражку и пригладил непослушные волосы пятерней.
– Устроился на работёнку, батю лошадь раздавила, на мне две сестры и братишка, двух лет. Бродил, бродил, замёрз, – продолжил я, на ходу сочиняя жалостливую историю, надеясь влиться.
Фриц, не говоря ни слова, сноровисто наполнил до краёв большую глиняную кружку, увенчав её шапкой густой пены, и поставил передо мной на стойку. Кружка тут же покрылась капельками холодного конденсата. Он слегка подтолкнул её в мою сторону, мол, пей, пока пена не осела, и на все мои робкие протесты лишь грозно сверкнул своими маленькими, похожими на изюминки, карими глазками, не терпящими возражений.
– Угощаю, парень. Обидеть старика хочешь? – Фриц с нарочитой строгостью сдвинул густые, кустистые брови к переносице, изображая вселенскую обиду. Спорить с ним, особенно в таком тоне, не было никакого желания.
Я, словно цыплёнок, робко обхватил тонкими, ещё не загрубевшими от работы пальцами прохладную, шершавую ручку тяжёлой кружки и с опаской поднёс её к губам. Сделал небольшой, пробный глоток, и язык тут же ощутил приятную, лёгкую горечь обжаренного солода, смешанную с едва уловимой сладостью. Пышная пена, словно мягкая вата, тут же осела на моих ещё не знавших бритвы усах, оставляя забавный, щекочущий след. Когда я, немного осмелев, поставил кружку обратно на стойку, Фриц не выдержал и раскатисто, по-доброму рассмеялся, по-отечески взъерошив мои волосы своей широкой, мозолистой ладонью.
Хмель, как коварный и ласковый обманщик, почти мгновенно ударил в голову, и приятная, расслабляющая нега медленно, но, верно, растеклась по моим конечностям, наполняя тело истомой. Я обнаружил, что застыл на месте с глуповатой, но искренней улыбкой на лице, поглаживая большим пальцем ребристую поверхность кружки, словно лаская любимый музыкальный инструмент.
И в этот самый момент, когда я, казалось, полностью растворился в мимолётном, но таком упоительном ощущении покоя и беззаботности, все волшебство разбилось вдребезги, как хрупкая стеклянная игрушка. Прямо передо мной, словно материализовавшись из воздуха, опустилась на стойку маленькая, отпечатанная в местной типографии листовка. Её появление было столь внезапным и резким, что я невольно вздрогнул, возвращаясь из мира грёз в суровую реальность.
!! РАБОЧИЕ ПРУССИИ, ПРОБУДИТЕСЬ!!!
Долго ли будем терпеть гнёт капиталистов?
Каждый день мы гнём спины на фабриках и шахтах, строим богатство для кучки бездельников, а сами влачим жалкое существование!
Хватит кормить чужие карманы!
Мы требуем:
– 8-часовой рабочий день! Долой изнурительный труд до изнеможения!
– Справедливую оплату труда! Хватит получать гроши за наш тяжёлый труд!
– Достойные условия работы! Мы не рабы, чтобы трудиться в опасных и нездоровых условиях!
– Право на объединение! Вместе мы – сила! Только солидарность поможет нам добиться своих целей!
Не будь рабом, будь человеком!
Вступай в ряды борцов за свои права! Вместе мы добьёмся лучшей жизни для себя и своих детей!
Вперёд, к борьбе за справедливость!
Союз рабочих Пруссии
P.S. Распространяйте эту листовку среди своих товарищей! Пусть каждый рабочий узнает о своих правах и присоединится к борьбе!
Фриц, на мгновение потеряв ко мне всякий интерес, отвернулся. Его голос снова загремел над залом – это один из рабочих, уже изрядно захмелевший, требовал добавки, размахивая пустой кружкой и грозясь, что уйдёт к конкурентам, если его не обслужат сию же минуту.
Пока хозяин был занят, я принялся лихорадочно, беглым взглядом искать в толпе того, кто так бесцеремонно прервал моё мимолётное блаженство, подсунув эту листовку. И, наконец, мои глаза зацепились за юркую, щуплую фигурку, которая, словно нашкодившая кошка, быстро сворачивала что—то, похоже на листовки. Это была девчушка, одетая в поношенное, явно с чужого плеча, платье. Она торопливо сунула руку за пазуху своего ветхого одеяния, видимо, пряча туда оставшиеся листовки, и, убедившись, что осталась незамеченной, шмыгнула, серой мышкой, в узкий коридор между столиками, ловко лавируя меж прибывающих в бар рабочих.
Я торопливо не глядя выудил из кармана несколько медяков – все, что у меня было, – и, стараясь не привлекать внимания, положил их под донышко своей кружки. Затем, не мешкая ни секунды, бросился вслед за таинственной незнакомкой, протискиваясь сквозь плотную толпу разгорячённых пивом и разговорами мужчин. Бар, словно уставшее жевать чудовище, выплюнул меня на улицу, в прохладные сумерки, окутывающие город.
Она шла, стараясь не оглядываться, сначала быстрым, почти паническим шагом, подобно испуганной дичи, за которой гонится охотник. Но затем, видимо, вспомнив, что меньше всего привлекает внимание тот, кто ведёт себя естественно, замедлила шаг и постаралась слиться с толпой прохожих. И, надо признать, ей это почти удалось. Ещё мгновение – и она исчезла, растворилась в этом людском потоке, оставив меня с мучительным любопытством и немым вопросом, застывшим на губах: что же было в той листовке? И кто она, эта юркая девчонка, посмевшая нарушить мой недолгий покой?
Тщетно я пытался отыскать её в сгущающихся сумерках, блуждая по узким улочкам и переулкам, словно слепой котёнок, потерявший мать. Напрасно вглядывался в лица редких прохожих, надеясь увидеть знакомые черты. Увы, все мои усилия были напрасны. Лишь холодный, пронизывающий до костей ветер, да мелкая, противная изморось, щедро сдобренная густым, как молоко, туманом, стали моими спутниками в этом бесплодном поиске. Я продрог до нитки, промок насквозь, и зубы невольно выбивали дробь, словно пытаясь согреть всё тело таким замысловатым движением.
Но, несмотря на неудачу, я поклялся себе, что непременно вернусь в этот бар. Я обязательно приду снова, чтобы подкараулить эту загадочную девчонку, и тогда—то она от меня не уйдёт. Тогда я непременно узнаю, что за тайну скрывает она за пазухой своего залатанного платья.