
Под прусским орлом над берлинским пеплом

ATSH
Под прусским орлом над берлинским пеплом
Часть 1
Запись 1
Первое воспоминание, яркой вспышкой озаряющее мрак моего безоблачного детства, – это полосатая коробка, увенчанная пышными бантами, чьи шёлковые язычки змеились по мозаичной поверхности журнального столика. Мелодия La Campanella Фрица Крейслера, льющаяся из-под изящного смычка мадам Жюли – нанятой моими родителями скрипачки, наполняла просторный зал. Родители считали эту музыку идеальным аккомпанементом для бала в честь моего пятилетия.
По периметру зала, словно экзотические птицы, расселись дамы в разноцветных кринолинах. Их шеи и руки, усыпанные драгоценностями, блестели, словно приманивая ворон. Они беззаботно обмахивались кружевными веерами, погруженные в мир сплетен и интриг. Лишь некоторые из них изредка бросали взгляды на своих отпрысков, которых мне великодушно предоставили в качестве компаньонов. Но эти бледные, скучающие дети вызывали во мне такую тоску, что даже полосатая коробка казалась намного интереснее.
Я кружил вокруг неё, подобно акуле, выбравшей свою жертву. Пытался заглянуть внутрь, незаметно стянуть тугой бант, приоткрыть соблазнительную крышку. Но бант, завязанный крепкой рукой, не поддавался моим пухлым детским пальчикам. Ему требовались не слабые ручонки, а острые лезвия ножниц. И это ещё больше разжигало моё любопытство.
Я извивался и дёргался, пытаясь высвободиться, но дедушка поймал меня в свои крепкие объятия и усадил на колени, лишив всякой возможности движения. Ну что ж, по крайней мере, это было лучше, чем наблюдать за кучкой ползающих, вопящих и сопливых детишек.
– Адам, знаешь ли ты, что всякое терпение вознаграждается? – прозвучал бархатный голос дедушки, полный мудрости.
– Но это же мой подарок! Я хочу его открыть! – воскликнул я, устремив на дедушку умоляющий взгляд.
Эдвард Кесслер, мой дедушка, был старым офицером, и, как и подобает всякому офицеру, несмотря на преклонный возраст, обладал великолепнейшей военной выправкой, которой позже обучил и меня. Наша семья, вероятно, никогда бы не познала несметных богатств, если бы дедушка не вытащил с поля боя своего командира, Зигмунда Эриха – последнего потомка древней династии, служившей ещё старым императорам.
Зигмунд был тяжело ранен. Долгий путь до форта лишь усугубил его состояние, и к моменту прибытия он был на грани жизни и смерти. Его крики, вызванные сильнейшей физической болью, были настолько ужасны, что солдаты, слыша их, невольно крестились и прижимали к губам крестики и образки. Лишь Эдвард не дрогнул перед лицом страданий командира. Он неустанно ухаживал за ним: поил, переворачивал, обрабатывал раны. Так прошли три мучительных дня, прежде чем Зигмунду стало немного легче.
Боль, будь то физическая или душевная, способна изменить человека до неузнаваемости. Кто—то ожесточается, кто—то, наоборот, проникается благодарностью к тем, кто остался рядом в трудный час. Командир, прежде славившийся жестокостью и беспощадностью к своим солдатам, теперь, съедаемый муками совести, плакал навзрыд. Дедушка рассказывал, что глаза Зигмунда часто наполнялись слезами, когда он смотрел на бойца, который вот уже три дня проявлял к нему столько милосердия. Поначалу он отталкивал Эдварда, становился невыносимым, надеясь, что тот бросит его на произвол судьбы. Но Кесслеры никогда не бросали начатое дело на полпути (эти слова следует произносить с нескрываемой гордостью!). И Эдвард не сдался.
На четвёртый день состояние Зигмунда резко ухудшилось. Видимо, был задет жизненно важный орган, или начинался сепсис. Осознавая приближение конца, он попросил:
– Позовите канцеляра.
Командир был последним представителем своего рода. Его мать умерла, когда ему едва исполнилось десять, а отец погрузился в пучину безумия. Ни братьев, ни сестёр, ни детей у Зигмунда не было, а значит, и наследников тоже. Так, после смерти Эриха, Эдвард Кесслер стал владельцем многомиллионного состояния.
– Я помню Вашу историю об Эрихе, дедушка, – отозвался я, всё ещё размышляя над услышанным.
– Это самый явный пример того, как терпение щедро вознаграждается, – подтвердил дедушка, и его слова повисли в воздухе, мерцая гранями мудрости и опыта. В них не было ни капли сомнения, ни тени колебания – лишь непоколебимая уверенность, рождённая годами испытаний и побед.
Я разглядывал его седые бакенбарды, похожие на заснеженные горные склоны, и густые белые брови, согнутые крыльями альбатроса на круглом лице, «парящие» будто над бушующим океаном. Ещё не так давно они вызывали во мне трепет, как, возможно, и у всех остальных, граничащий со страхом, придавая старшему представителю Кесслеров грозный, даже зловещий вид.
Теперь же это был признак мудрости, благородная патина, подчёркивающая задумчивый взор, полный пережитого опыта и глубоких размышлений. Взор, который видел и поля сражений, и роскошь дворцовых залов, и безмолвные знания старинных книг. Взор, который проникал в самую суть вещей, разгадывая тайны человеческих душ.
– Не наследник он, – произнёс дедушка, словно делясь сокровенной тайной, и я, проследив за его взглядом, увидел Ганса, моего брата, погруженного в созерцание канареек. Хмурым, отстранённым взором скользил он по лимонному оперению птиц, беспокойно прыгавших по жёрдочкам в золотой клетке.
Гансу было всего десять. Но его лицо, бледное и худощавое, уже отображало всю философию его жизни, полную меланхолии и отрешённости. Грустный взгляд, тонкие губы, сомкнутые в узкую линию, худощавое болезное тело.
Но рядом с ним порхало другое лицо – одухотворённое и живое, словно солнечный зайчик был художником его. Яркое, веснушчатое, с горящими зелёными глазами, как два изумруда. Мичи, или Микаэла моя сестра, в отличие от Ганса, была воплощением жизнерадостности и авантюризма. И даже сейчас она что—то живо объясняла брату, активно жестикулируя, совсем не так, как подобает юной светской леди. Её рыжие кудряшки вздымались вверх, как искры над костром, вторя шёлковой юбке, трепещущей от её энергичных движений. Высокий голосок Мичи доносился и до моих ушей, но не слова – их я не разбирал, убаюканный монотонным щебетанием канареек и дыханием дедушки.
– Почему не наследник, дедушка? – спросил я, продолжая неотрывно следить за братом и сестрой, будто они были двумя персонажами захватывающей пьесы.
Ганс, погруженный в свои мысли, лениво постучал ногтем по прутьям клетки, заставляя птиц снова вспорхнуть и защебетать с новой силой возмущённые вторжением в их маленький мир.
В этот момент мой взгляд перехватила Мичи, поправлявшая растрепавшиеся волосы. Её улыбка, извечно широкая и лучезарная, слегка дрогнула, и уголки губ опустились. Взяв под руку Ганса, она кивнула на дверь, приглашая его в другое, более безопасное пространство.
– Потому что, – ответил дедушка, словно подводя итог своим наблюдениям, – в нём нет стержня. Нет собственного «я» и умения выражать свои интересы. Он дохляк, таких даже в армии всерьёз никто не воспринимает. А ещё глупец, который не хочет учиться.
– А я? – моё внимание снова полностью принадлежало герру Кесслеру, как только рыжее пламя со смехом скрылось в вестибюле.
– А тебя я ещё не раскусил, – услышал я в ответ, и в голосе дедушки послышались нотки лукавства.
Общество дедушки, пахнущего сердечными каплями и воспоминаниями о прошлом, наконец, мне наскучило, и я, найдя взглядом родителей, отправился к ним, в поисках более живого и понятного общения.
Задыхаясь и путаясь в бесконечных юбках дам, спотыкаясь и налетая то на одни руки, то на другие, под ахи, вздохи и нескончаемую скрипку, я, наконец, добрался до маминой жёлтой юбки и спрятался за неё.
Она держала в своей тоненькой, изящной ручке фужер, так легко, будто родилась с ним, и премило беседовала с толстым, коротконогим банкиром Диттмаром, удивительно похожим на бульдога из-за своей выпирающей нижней челюсти и тяжёлого, пристального взгляда.
Она как бы вслепую приобняла меня за плечи, будто, не замечая моего присутствия, и продолжила обсуждать денежные операции, которые, казалось, интересовали её куда больше.
– Таким образом, выигрышнее ставить на «Метцгера и Ко», чем на кого-то другого из брокеров, – скучающим тоном ответил Бульдог, покачивая в руке бокалом с янтарной жидкостью.
– Метцгер? Я бы не доверяла… – скептическим тоном ответила мама, её брови слегка приподнялись. – Увидите, он тот ещё обманщик.
Кто такой Метцгер, что такое брокеры и почему этот человек обманщик, я так и не понял. Мама, увлечённая разговором, даже не отвлеклась на меня, и я снова обратил внимание на коробку.
Она продолжала так же гордо стоять на столе, словно королева бала, ожидающая своего выхода. Огромная, тяжёлая, очень красивая и примечательная, она манила к себе, будоража воображение и разжигая любопытство. Интересно, что бы там могло быть?
Может, велосипед, о котором я так давно мечтал, чтобы мчаться на нём по аллеям нашего парка, обгоняя ветер? Или армия оловянных солдатиков, с которыми можно было бы устраивать настоящие сражения на полу в детской? А может, железная дорога, о которой я мечтал весь год и не раз говорил всем, даже прислуге, представляя, как маленькие паровозики будут мчаться по рельсам, унося мои фантазии в далёкие миры?
И вот, родители, будто заметив мои треволнения и нетерпение, подошли к коробке. Отец, деловито насупившись, с видом исключительной торжественности достал ножницы.
– Я хочу видеть здесь всех моих детей. Микаэла, Ганс и Адам, – провозгласил отец, и его голос, обычно строгий и сдержанный, сейчас звучал необычайно мягко и торжественно.
Я почувствовал, как мама берёт меня за руку и ведёт к столу, и сердце моё в тот момент разрывалось от предвкушения. Насколько же великолепной должна быть эта железная дорога, что все с таким интересом собрались на неё посмотреть? И я понял, насколько я счастливый ребёнок, что мне дарят такие игрушки, о которых другие дети могут только мечтать.
Отец разрезал ленту, и все встали ещё кучнее прежнего, желая поскорее прикоснуться к тайне, скрытой в коробке, и разделить радость момента со мной.
– Альберт, что ты из всего делаешь интригу и шоу? – вздохнула мама, закатывая глаза, и я мысленно поддержал её, потому что мне не терпелось поскорее заполучить свою железную дорогу и отправиться в увлекательное путешествие по миру игрушечных рельсов и станций.
Я оглядел толпу. Все стояли с исключительно благоприятными, слегка натянутыми улыбками, изображая заведомое удивление. Даже скрипачка в углу зала на мгновение прервала свою мелодию, боясь помешать торжественности момента.
Бросив на маму долгий, красноречивый взгляд, полный немого укора, отец с важным видом поднял крышку коробки, и я, не в силах сдержать волнение, зажмурился, ведь дедушка всегда говорил, что терпение вознаграждается.
– Адам, иди скорее, читай, – сказал отец, желая похвастаться перед гостями тем, что я в своём возрасте уже преуспел в чтении по слогам. Разве нужно читать железную дорогу? Или это настоящий договор с домом игрушек, который нужно подписать перед тем, как отправиться в путь?
Я открыл глаза, и тут же мой взор устремился к коробке. Вопреки ожиданиям, там лежали всего несколько предметов: шкатулка из тёмного дерева, украшенная резьбой, подзорная труба, блестящая медными деталями, и листок бумаги, исписанный незнакомыми буквами.
– Читай—читай, Адам, – улыбнулась мама так широко, что её глаз почти стало не видно, и я почувствовал, как её рука слегка подталкивает меня вперёд.
Ганс и Мичи смотрели на меня неотрывно, с какой—то насторожённостью, будто я представлял угрозу их маленькой семье, хотя был её частью, как и они.
Я подошёл к коробке, взял листок под умиляющиеся взгляды гостей, затаивших дыхание в ожидании моего выступления, и начал читать, с трудом складывая буквы в слова:
– До—го—вор ку—пли – про—да—жи. Дан—ный до—го—вор гла—сит, что, с э—то—го дня ос—тров Фра—нца… – я смочил рот, потому что читать было тяжело, и я ничего не понимал.
– Ост—ров Фра—нца—Ла—вре—нтия со всем со—дер—жи—мым, а им—ен—но с зам—ком Луи—Вер—саль при—над—леж—ит тро—им по—том—кам Кес—слер: Ми—ка—эле Кес—слер, Ган—су Кес—слер и Ада—му Кес—слер.
Я поднял глаза, чтобы посмотреть на членов своей семьи. Каждое лицо выражало радость, удивление, даже восторг. Вот уж потеха! В день рождения одного дарить подарки всем. Но я смолчал об этом, поскольку родители воспитали меня не капризным мальчиком, а дед и вовсе учил быть бойцом, умеющим принимать любые вызовы судьбы.
Почему я вспомнил именно этот день из детства? Потому что это воспоминание всегда чётко отображало мою роль в семействе Кесслер – роль статиста, наблюдателя, а не главного героя. Ты учил меня, дедушка, что терпение вознаграждается, только вот, ты упустил один важный момент. Вознаграждается только то терпение, когда к цели приложена собственная рука, воля, упорство. Но цель, созданная другими людьми, даже самыми близкими, пройдёт только мимо, неважно, сколько терпения к ней приложено.
Запись 2
Завести этот дневник меня побудила внутренняя, почти маниакальная любовь к наблюдениям, к фиксации мельчайших деталей окружающей действительности. Ведь память – вещь коварная и изменчивая: чтобы запомнить что—то новое, надо забыть старое. А я хочу детально отобразить всё, что происходило и происходит в моей семье, в моей жизни, будто бы создавая точный слепок ускользающего времени.
Недавно умер Эдвард Кесслер, патриарх нашего семейства, человек с железной волей и ледяным спокойствием. Он полностью передал своё наследство – движимое и недвижимое, материальное и духовное – во владения моему отцу Альберту, как бы передавая ему эстафетную палочку в бесконечном марафоне главенства. Я бы не сказал, что с господином Кесслером мы были в идеальных отношениях. Он никогда не лицемерил со мной, был по—военному прямолинейным, говорил правдву в глаза и ругал исключительно за дело, но я не мог открыться ему полностью. По каким причинам… Сам не знаю. Возможно, между нами стояла невидимая стена из разных поколений, и, соответственно разных взглядов на мир.
Он умер тихо, без стонов и жалоб, в своём любимом кресле напротив камина, снова зачитавшись до поздней ночи французскую книжку, точно в последний раз погружаясь в мир изящной словесности и философских размышлений. Никто из нас не шумел, не рыдал навзрыд, не рвал на себе волосы от горя. Все мы были готовы к этому исходу, поскольку дедушке стукнуло уже за восемьдесят лет, и его жизнь, подобно старинным часам, отсчитывала свои последние секунды.
Слуги, с печальными лицами обмыли старика, одели на него саван, готовя его к последнему путешествию, и до самого утра отец не отходил от него, молча сидя рядом, охраняя покой ушедшего командира. Может быть, он вспоминал все те дни, когда Эдвард дарил ему отцовскую ласку или же порол до боли в рёбрах, вкладывая в него силу духа и непоколебимую дисциплину.
Восприимчивая к темам смерти и похоронных процессий Мичи, заперлась в своей комнате с Гансом, и он долго убаюкивал её на своих коленях, точно маленького ребёнка, читая ей стихи и романы, отвлекая от мрачных мыслей и наполняя её душу красотой и гармонией.
Мама появлялась редко, и напоминала приведение, блуждающего по коридорам дома. Она как бы пряталась от неизбежности судьбы. Я видел её в кабинете отца, согнувшейся под бледным светом свечи, читающей документы, на остальное отвлекаться, видимо, ей не хотелось. Она обхватила голову руками, так что едва было видно её бледное, измученное лицо, точно она пыталась удержать в себе всё то горе и отчаяние, которые грозили разрушить её изнутри. (Или мне так казалось)
Я же шагал по дому туда—сюда, из комнаты в комнату, всё снова и снова возвращался к телу, точно магнитом притягиваемый к эпицентру скорби. Пару раз заставал отца, спящим на собственной руке, прижатой к холодному боку гроба, будто бы он пытался передать часть своего тепла ушедшему отцу. Я никогда не был суеверным или верующим в полном смысле этого слова, но почему—то всё ожидал, что дедушка резко откроет глаза, будто пробуждаясь от тяжёлого сна, или сядет в гробу, озираясь по сторонам с недоумением, или выглянет в дверной проём из тёмного коридора, как бы проверяя, все ли на своих местах. К его комнате я и вовсе боялся подходить, точно там таилась какая—то неизвестная опасность, чтобы не услышать его бормотание, шелест страниц документов или странные скрипы старой мебели.
Необъяснимое ощущение пустоты и нереальности повисло в воздухе, будто мир вокруг потерял свои привычные очертания. Его энергия ещё не покинула дом, она витала в каждом уголке, в каждой вещи, которой он касался ещё пару часов назад: в кресле, где он сидел и изредка покачивался, как бы убаюкивая свои мысли; в книгах, что он читал; в картинах на стенах, которые он так долго и внимательно. Всё вокруг было наполнено ожиданием, что он сейчас спустится со второго этажа в своей бархатной робе и сядет в кресло снова, возьмёт в руки книгу и продолжит своё чтение. Но потом мой взгляд возвращался к неподвижному мертвецу в гробу, и я тягостно вздыхал, осознавая необратимость происходящего.
Так прошла первая ночь, полная тяжёлых мыслей и неопределённых предчувствий. На следующий день приехали знакомые и друзья семьи, чтобы отдать последнюю почесть ушедшему патриарху. Поскольку была зима, и дорога до церкви была засыпана снегом, священника решили пригласить в дом. Под двадцатиминутное отпевание, полное церковных песнопений и молитв, нам был дан шанс проститься с с любимым Кесслером в последний раз, поцеловав его холодный лоб. И в этот момент бедняжка Мичи, не выдержав напряжения и горя, потеряла сознание, подобно огоньку на тоненькой свече, погасшему от порыва ветра. Я внимательно наблюдал за толпой скорбящих, их лица были искажены масками печали и сочувствия, в том числе и за матерью, которая лишь нервно дёрнула пухлыми, будто нарисованными, губами, как бы скрывая свои истинные чувства под маской неприступности.
Клэр Кесслер, моя мать, графиня фон Ведель, терпеть не могла, когда на публике кто—то из нашей семьи попадал в неловкие ситуации, точно это было личным оскорблением её безупречной репутации. Будь то выбившаяся прядь из косы Мичи, неровный воротничок Ганса, или, что было чаще всего, перепутанные по детской глупости комнаты или коридоры в нашем огромном доме. Контроль был для матери всем, её стихией, её религией. Всегда строгая, требовательная, всегда державшая руку на пульсе, она впадала в быстрое разочарование в нас от малейшей ошибки и от любого отклонения от её идеала. Мы должны были быть куклами, фарфоровыми статуэтками в её коллекции, без единого пятнышка и царапины. Мы не должны были громко пить чай или есть ягоды исключительно так, чтобы на губах не оставалось ни одного пятнышка от сока. Я представляю, как она торопливо проходила мимо меня, морщась от отвращения, когда я, будучи малышом, подобно варвару, с пятнами от каши на щеках, требовал от служанки новую ложку. Дедушка рассказывал, что мама не брала меня на руки в младенчестве, в страхе, что я срыгну на её дорогой кашемировый платок.
Я расписал всё это так подробно, чтобы в дальнейшем внимательно наблюдать, как она безжалостно будет отчитывать мою сестру за её обморок, едва только мы вернёмся домой с похорон. Её гнев будет страшен, как гроза, её слова – остры, как кинжалы. Мичи придётся несладко.
Священник, закончив отпевание, перекрестил гроб, обшитый чёрным сукном, напоминающим ночное небо. Крепкие, широкоплечие носильщики из слуг молча подняли гроб, мысленно прощаясь со старым хозяином, который всегда относился к ним совсем неплохо. Они ещё полностью не встретились с контролирующей натурой матери, вступающей в хозяйки дома с этого дня, но доводилось мне часто слышать перешёптывания слуг, что графиня фон Ведель – та ещё демоница в юбке, способная превратить жизнь своих подчинённых в ад.
Моё перо скрипело по тонкому пергаменту, оставляя за собой извилистый след чернил. За окном стыдливо пряталось солнце, и серые сумерки, шалью, окутывали старый особняк. В воздухе ещё витал горьковатый запах ладана и воска, ставшими эхом ушедшего дня. И я, принюхавшись, снова погрузился в воспоминания.
Итак, моё прощание оборвалось резко. Костлявые, узловатые пальцы приходящей учительницы Ирмы Хомбург, похожие на ветви старого дерева, сомкнулись на моих плечах, увлекая в душную тишину кабинета. Там, среди тяжёлых шкафов и пожелтевших страниц, меня ждал холодный мрамор немецкой поэзии – «Ночная песнь странника», которую я должен был декламировать, несмотря на тяжесть, давившую на сердце.
Учёба стала для меня спасением в траурном доме. Книги распахивали передо мной двери в иные миры, где герои сражались, любили и страдали, философы освещали запутанные тропы бытия, а психологи шептали на ухо, что одиночество – не приговор, и любовь к себе – единственный маяк во тьме.
И пока я, склонившись над листом, выводил буквы, в доме, как я и предчувствовал, разыгрывалась буря. Мама, сдерживавшаяся при посторонних, теперь сорвала с лица маску равнодушия, и обратилась в разъярённую гарпию, обрушив свой гнев на Микаэлу.
Слова долетали до меня обрывками. «Зачем пошла на прощание, если знаешь, что падаешь в обморок?!» – голос звенел, как церковный колокол. «Но это мне неподвластно…» – тихо отвечала Мичи, её же голос дрожал, как тонкая ножовка от лишнего движения. «Ты отвратительная мерзавка!» – взревела мать, ожидая, видимо, покорного молчания. Но Микаэла с пламенным сердцем, вновь и вновь бросала в лицо матери горькое «Я ненавижу Вас!», пытаясь пробить броню маминого равнодушия.
Резкий шлепок рассёк тишину, а затем раздался грохот. Нет, Мичи не упала. Это был Ганс, ворвавшийся в комнату, чтобы защитить свою любимую погодку. «Убирайтесь, мама! То, что папа получил наследство, ещё не значит, что вы тут единственная владычица! Убирайтесь, я вам говорю, и никогда больше не трогайте Мичи!» – его голос гремел, как гром, перекрывая рыдания Микаэлы, умевшей доводить любую драму до трагического апогея.
Я слушал, чувствуя, как щеки горят от неловкости и стыда. Но вскоре неловкость отступила, уступив место другому чувству. Разве не затем я и веду этот дневник, чтобы запечатлеть не только факты, но и эмоции, что они вызывают? И я бы солгал, если бы сказал, что во мне ничего не дрогнуло, когда мать ударила Микаэлу. Я был бы чёрствым камнем, если бы не встал и не пошёл к ней, движимый детским сердцем, полным любви и сострадания.
Я нашёл их в комнате Мичи. Она сидела на кровати, утонув в объятиях Ганса, её рыжие локоны, растрёпанные после пощёчины, лежали на его руке, пока он нежно гладил её хрупкую спину. «Ох, Ганс, за что она так жестока со мной?» – всхлипывала Мичи. «Ей удачная сделка с каким—нибудь банком намного важнее родных детей, Мишель, пора к этому привыкнуть» – горько ответил Ганс. «Она тебя любит, а меня ненавидит. Она занимается с тобой французским, а я…а я..?!» – жаловалась сестра, и её слёзы катились по веснушчатым щекам
В этот момент Ганс заметил меня. Его тело напряглось и сжалось пружиной, он застыл, превратившись в изваяние из плоти и крови. Мичи оторвалась от него и повернула ко мне голову. В её глазах, красных от слёз, я прочитал немой вопрос… и ещё что—то, может быть презрение.
– Что тебе здесь надо, Адам? – резкий, как пощёчина, голос Ганса заставил меня вздрогнуть. Он выделил моё имя, и всегда его очень сильно выделял, даже с издёвкой. – Ты разве не помнишь, что я говорил тебе: никогда не посещать наши комнаты.
Его худощавая фигура заслонила собой проем двери, и я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Мичи сидела на кровати, с поджатыми ногами, обхватив себя руками, и дрожала бледная в надвигающейся панике. Её лицо, красное от слёз, исказилось в злобе, и когда она заговорила, её голос завибрировал от ненависти:
– Иди доложи мамочке, как я тут плачу и страдаю! О—о—о, мне не описать словами, как я тебя ненавижу! Извечно всего добиваешься! Но теперь твои праздные деньки кончились! Дедушка умер и тебя больше никто защищать не будет! Тебя хоть раз они били? Хоть шрамик на твоём уродском теле есть?!
Она вдруг вскочила с кровати и бросилась ко мне, пальцами вцепляясь в мою рубашку и сжимая ткань и кожу вместе с ней до боли. Я попытался освободиться, но она трясла меня, как тряпичную куклу, круглые глаза горели зелёным едким безумием.
– Ты не права, Мичи, – тихо сказал я, стараясь сохранять спокойствие, хотя внутри всё кипело от гнева.
– Не права? В чём? Опровергни, ублюдок! – она сжала мою сорочку ещё сильнее, её дыхание обжигало мне лицо. Челюсть Микаэлы тряслась, и заметив моё замешательство, её хозяйка плюнула мне прямо в лицо.
Я молчал, чувствуя, как воздух застревает в горле от обиды. И тогда вперёд выступил Ганс. Он подошёл ко мне вплотную, его взгляд был холодным и презрительным, таким же взглядом он смотрел на насекомых, не достойных даже внимания. Мичи засмеялась, её смех был похож на звон разбитого стекла, он резал слух и заставлял меня съёживаться от отвращения и ужаса. Я с остервенением стёр с себя сестринскую слюну, платком, вытащенным из кармана, и бросил этот платок через Ганса, прямо ей в лицо.