Он кичится своим пренебрежением к приличиям и утверждает, что именно таким должен быть человек двадцатого столетия. Комментируя творчество Робера Делоне, Краван пишет: «Рожа у него что надо: физиономия настолько вызывающе вульгарная, что кажется, будто смотришь на пунцовую отрыжку», – и это искренний комплимент. Слова «рожа», «морда», «зверь» и тому подобные для Кравана вовсе не оскорбление, а восхищение природными достоинствами, самим естеством, которое мир так называемых «интеллектуальных» людей нещадно губит:
«Для него человечество дышало всеми теми проникающими элементами, которые заменяли воздух, эфир. Глупость без границ, спонтанная, непроходимая глупость была для него вечным победителем над нашей иллюзорной интеллектуальностью»[27 - Ibid. P. 244.].
Быть дикарём, зверем (а также ослом, гипоппотамом, жирафом, тапиром и т. д.) значит быть гением, уникумом. Он неоднократно повторяет подобные «звериные» метафоры в самых разнообразных контекстах, постепенно вытесняя негативную коннотацию, и в результате эта лексика приобретает новую стилистическую окраску.
В сущности, своих читателей Краван считает «людьми с воображением», и поэтому от души нашпиговывает произведения окказионализмами, каламбурами, парономазиями, гротесками, алогизмами, несочетаемыми лексическими и стилистическими сплавами, нарушая все каноны, устанавливая собственные правила игры, создавая «круг посвящённых» в антилитературную семиотику. Именно главный сюрреалист Андре Бретон был тем, кто восторженно охарактеризовал творчество Кравана как «антилитературное», считая его новым словом в искусстве. А например писатель и поэт Андре Сальмон, который в общем-то был невысокого мнения о Краване, полагал, что ничем, кроме ненависти к литературе позицию Кравана объяснить нельзя:
«Артюр Краван верит в жизнь современную, бурлящую, жестокую! Этот циник – наивный человек и притом интересный поэт, которого “высокая литература” толкает на откровенную ненависть к литературе»[28 - Слова А. Сальмона в статье 1913 г., см.: Cravan A. Op. cit. P. 198.].
Его работы нельзя объединить стилистически. Краван говорит, что тело человека «населяют тысячи душ», и своим множественным душам он даёт возможность высказаться: цинизм и романтика, грубость и нежность, абсурд и предельная чёткость, оригинальность и банальность – все противоречия гармонично уживаются в одном текстовом организме, и из разнородных страниц, опубликованных под несколькими псевдонимами, рождается «дитя современности». Интересно, что самые дерзкие, шокирующие и нестандартные тексты выходят в журнале «Сейчас» под подписью Артюра Кравана, а более классические (но оттого не менее гротескные) произведения напечатаны под другими вымышленными именами. Кроме того, Краван выводит симулякр на новый уровень, и псевдоним Эдуар Аршинар, впервые появляющийся во втором выпуске журнала, уже в четвёртом выпуске становится личностью, которая вместе с самим Краваном комментирует художественную выставку: «Как сказал бы один мой друг Эдуар Аршинар…»
Стихи Кравана пропитаны авангардными экспериментами: нарочитая сбивчивость ритма, ассоциативные цепочки, поток сознания, сюрреалистичные образы, примитивизм, смешение поэтических и прозаических элементов. То это шуточные, по-детски неровные строфы с простыми, небрежными рифмами – наподобие тех, что появятся потом у Тристана Тцара в «Песенке дадаиста», то глубокие, сложные, мозаичные образы, сплетающиеся, точно сны, из контрастных деталей. Единственное, что отличает все его работы – это лёгкость и естественность. Ведь литература (то есть антилитература) для поэта-боксёра не труд, а игра.
Антилитература или новое искусство?
Краван презирает литературу, ненавидит буржуазное общество, отрицает моральные устои, смеётся над интеллектом – эта протестная «идеология» подготовила плодородную почву для дадаистов, предоставила им обширный материал для опытов и вариаций. Но из всего кравановского наследия самым значимым для развития авангарда стал, наверное, выход за рамки одного жанра, приведение нескольких видов деятельности к одному знаменателю. Свой междисциплинарный поход Краван начал с малого: он соединил прозу с поэзией, поэзию с боксом, а литературу с жизнью.
Например небольшой рассказ «Оскар Уайльд жив!», опубликованный в третьем номере «Сейчас», порождает бесконечные споры и буквально сходит со страниц журнала в реальность. Разумеется, не без участия Кравана. Выдумка превращается в факт, обрастает слухами, и вот уже специальный корреспондент «Нью-Йорк Таймс» проводит журналистское расследование в Париже, пытаясь узнать, умер Оскар Уайльд на самом деле или нет. Краван потирает руки: его произведение оживает, становится самосовершенствующимся предметом искусства, а ему лишь остаётся подливать масла в огонь, то заключая пари на баснословные деньги, то требуя от парижской мэрии эксгумации тела.
Так же обстоит дело и с достопамятным скандалом на парижском Салоне Независимых: точка в конце критической статьи вовсе не означает завершение творческого процесса. Сам текст скорее всего не представлял для Кравана никакого интереса без жизненного контекста, без общественного резонанса. Акт написания был лишь подготовительным шагом, либретто для оперы, которую он ставил с участием публики. Основным же было само действие – на него были направлены усилия Кравана и общественное внимание. Вот, например, что пишет об этом французский художник Гастон Тьессон в «Хронике Салона Независимых»:
«Его деятельность казалась вызывающей во времена повсеместной трусости. Большинство читателей упрекало его в вульгарности, но проницательных людей наивная грубость этого удивительного критика ничуть не шокировала»[29 - Г. Тьессон в «Хронике Салона Независимых», апрель 1914 г., см.: Cravan A. Op. cit. P. 270.].
Насмешка над обществом не имеет смысла, если она так и остаётся на плоскости бумаги: Кравану нужен объём, реакция, развитие событий. Именно поэтому он не просто пишет оскорбительную статью, а лично идёт продавать журнал своим «жертвам», затевает драку, оказывается в полицейском участке, отбивается от понятых, публикует исправленную версию статьи, вновь рассчитывая на скандал. Таким образом, литературная провокация Кравана неотделима от жизненной, старательно подготовленные метатекстуальные элементы подчинены сверхлитературному сценарию, и текст – это не только и не столько средство выражения протеста, сколько одна из составляющих перформанса, нового вида искусства.
«Он только снял жилет – и Искусство убежало прочь»[30 - Подзаголовок из статьи о выступлении Кравана на выставке Независимых, напечатанной в нью-йоркской газете “The Sun” 20 апреля 1917 г.]
Что и говорить, тогдашняя пресса была невысокого мнения о деятельности Кравана. Искусство ради искусства, очевидно, не его случай. И сам он открыто заявляет, что ему «плевать на это Искусство!». На то самое искусство, которое он называет «кокетством перед зеркалом», но которым почему-то повсеместно принято восхищаться:
«Эта выставка[31 - Имеется в виду Салон Независимых 1912 г.] вызывает у меня отвращение, из 7000 полотен посмотреть стоит в лучшем случае на четыре. Я пробыл там 10 минут – как раз столько времени мне потребовалось, чтобы пройти выставку насквозь и усесться в буфете, разглядывая физиономии всех этих неудачников и неудачниц, облачённых в кричащие платья и костюмы»[32 - Из письма Кравана матери (1912), см.: Cravan A. Op. cit. P. 145.].
Краван считает, что когда настоящий художник заканчивает шедевр, он должен думать: «Я чуть не лопнул со смеху!», он должен родиться «скотом» и «уметь им оставаться», и самое главное – художник обязан сделать искусством свою жизнь. В этом смысле жизнь Кравана – лучшая иллюстрация его философской позиции, междисциплинарное художественное произведение, авангардная демонстрация. Вызывающие публичные выступления, лекции об искусстве, совмещённые с боксом, выпуск и продажа журнала, провокационные выходки, чрезмерная самореклама, драки и дезертирство – все его авантюры пересказывались возмущённым шёпотом, истории наполнялись новыми подробностями, сливаясь в один opus magnum – саму личность Артюра Кравана, его «я», существующее в коллективном сознании:
«Артюр Краван был уникальной и будоражащей воображение личностью, непреднамеренно заключающей в себе все мыслимые элементы внезапности, необходимые для того способа самовыражения, который тогда ещё никто не называл дада», – поясняет Габриэль Бюффе-Пикабиа[33 - См.: Buffet-Picabia G. Aires abstraites. P. 92.].
Именно поэтому отделить Кравана литературного от Кравана реального, автора от персонажа, а поэта от боксёра (а также от критика, конферансье, погонщика мулов, матроса…) невозможно. В попытках выровнять его биографию и обосновать его творчество литераторы и документалисты сталкиваются с нескончаемыми гипотезами и знаками вопроса – чего, собственно, Краван и добивался. Его современники и те с трудом могли сказать о Краване что-либо однозначное, а Мина Лой, написавшая о нём книгу, лишь пожимала плечами:
«Как необычайно прост он был в своей неординарности; чтобы это объяснить, понадобится написать аналитический трактат. Его жизнь была нереалистичной или даже сюрреалистичной в том смысле, что он никогда не был тем, кем он рисковал стать»[34 - Слова Мины Лой приведены в «Воспоминаниях о художественной галерее» Ж. Леви, цитата даётся по изд.: Cravan A. Op. cit. P. 230.].
Даже его смерть выглядит как часть театральной постановки. Он считал, что всем поэтам следует умереть к тридцати годам, дабы избежать ничтожного существования в дальнейшем, и, словно в подтверждение своих слов, он бесследно исчезает, достигнув этого возраста. Это, должно быть, шутка, осуществление столь разрекламированного когда-то псевдосамоубийства или продолжение состряпанной Краваном сказки об ожившем (или никогда не умиравшем?) Оскаре Уайльде. В черновиках Блеза Сандрара, общавшегося с Краваном долгое время, есть такая пророческая запись, датированная 1913–1914 годами:
Он воскресил своего дядю, О. У.
Когда же воскреснет он сам?[35 - Из заметок Блеза Сандрара 1913–1914 гг., хранящихся в Фонде Сандрара (Национальная швейцарская библиотека), см.: Cravan A. Op. cit. P. 204.]
Своими искусно выполненными мистификациями Краван обеспечил себе бессмертие, но что важнее, он создал новую реальность, новый пласт культуры, который, получив название Дада, стремительно распространится по всему Западу. И спустя некоторое время никто бы уже не удивился, если бы какая-нибудь газета опубликовала статью об Артюре Краване под заголовком: «Он только снял жилет – и появилось Искусство».
Мария Лепилова
Автобиография[36 - Этот текст представляет собой наиболее полную из трёх автобиографических зарисовок Кравана, написанных приблизительно в 1917 г. и так и не опубликованных при его жизни. Судя по авторским пометкам в самом тексте, Краван написал эту автобиографию за восемь дней. Чтобы передать ощущение спонтанности текста, написанного на одном дыхании, мы постарались максимально сохранить авторский синтаксис в переводе.]
На свет я появился 22 мая 1887 года в Лозанне (кантон Во, Швейцария). Увитый плющом домишко, в котором я родился, и по сей день стоит на эспланаде Монбенон, откуда открывается вид на Женевское озеро и Альпы. Да, моя мать произвела меня на свет во время путешествия. Мне было уготовано стать её вторым и последним ребёнком, а её первому отпрыску – как и я мужского пола – исполнилось к тому времени двадцать три месяца. Мои родители были английскими подданными. Отцу, Отто Синклеру Ллойду, тогда, кажется, перевалило за тридцать, и я собираюсь не откладывая поведать вам о нём всё, что мне известно, ибо его я почти не знал и посему хочу поскорее покончить с этой частью биографии.
Итак, ростом отец был чуть выше среднего. Красивым назвать его было трудно: ему явственно не хватало внешнего благородства, но весьма гладкие каштановые усы и борода, а также высокий лоб интеллектуала, должно быть, придавали его виду бесконечную элегантность. Талантов же у него не наблюдалось никаких. Однако в образованности ему отказать было нельзя: он в совершенстве владел греческим и латынью и даже неоднократно брался за переводы античных авторов, но будучи страшным лентяем, ни одного перевода он так никогда и не закончил. Кроме того, он увлекался изрядным количеством наук, в особенности астрономией, и я даже отчётливо помню, как мы с ним – или же дело было позже и с матерью? (тут память меня подводит) – настраивали большой аппарат, через который можно было смотреть на Луну. Но из всех качеств моего отца прежде всего стоит отметить лень и дилетантство, которые превращали его в человека хотя и интеллигентного, но серого и совершенно ничем не отличающегося от всех остальных образованных людей планеты. Я вспоминаю презрительные слова Оскара Уайльда, который был женат на сестре моего отца и на дух его не переносил: «Это самый заурядный человек из всех, с кем я знаком». Среди его добродетелей первое место занимала, пожалуй, трезвость: воздержание от табака и алкоголя. Мать не упускала случая напомнить мне, что ни разу в жизни он не притронулся ни к сигаре, ни к бокалу вина. Однако же в его любовных делах мне всегда виделось, уж и не знаю почему, нечто мрачное. Забыл сказать, что он страдал от увечья плеча, да и вообще крепким здоровьем похвастаться не мог. Он жил на ренту и получал приблизительно сорок тысяч франков доходов. На моей матери он женился, когда та была ещё молоденькой шестнадцатилетней сиротой и бесприданницей, только что закончившей пансион. Невысокого роста, русоволосая, она, судя по фотографиям той поры, была чертовски привлекательной, почти красавицей, вдобавок в ней чувствовалась та лёгкая вульгарность, которая мне как раз особенно по нраву. Но до чего противоречив был её характер! Моя мать – такая, какой её знал я – обладала решительным умом, практичностью во всём, неутомимой предприимчивостью, добрым сердцем, умеющим, однако, ожесточаться, силой воли, озлобленностью, переходящей в агрессию, и прежде всего любовью: с жаждой жизни, жизни на широкую ногу, с ненавистью ко всему мелочному, посредственному, ограниченному. Моя мать – женщина необузданная. Любопытно, что я унаследовал точь-в-точь все достоинства и недостатки месье Ллойда, но что странно, я обнаружил, что мне достался, причём полностью, и характер матери. В итоге я с малых ногтей был откровенно ленивым и вместе с тем деятельным, любвеобильным и равнодушным, а к двадцати годам в результате сочетания всевозможных унаследованных черт и атавизмов, а также сотен факторов влияния среды, мне было суждено, наконец, стать человеком двадцатого столетия, иначе говоря, существом, наделённым самыми прекрасными свойствами души на земле.
Моя мать, будучи особой хрупкого телосложения, в отрочестве заболела чахоткой, но ей удалось достаточно быстро от неё излечиться. Из рассказанных ею воспоминаний молодости мне запомнилось, как она в школьные годы переписывала стихи из антологий поэзии и выдавала их за свои, стараясь добиться восхищения одноклассников и претворить таким образом в жизнь мечту о славе поэта. Я также знаю, что она всегда хотела, чтобы её дети стали художниками. Надо сказать, в этом смысле ей повезло. И всё же я не видел её в большем волнении, чем в те минуты разговора, когда речь заходила о её приятельских отношениях с Оскаром Уайльдом или о вечерах, проведённых в обществе величайших пианистов и виолончелистов того времени – в эти мгновения оживала её безудержная страсть к кумирам. Ах, с каким восторгом говорила она об Оскаре Уайльде, а точнее, об Оскаре: Оскар делал так, Оскар делал эдак. «Оскар, – без устали вторила она, – терпеть не мог всех этих людишек, которые ему подражали, и приходил в ярость, если узнавал, что тот или иной перенял его манеры. Он даже говорил, что попадись ему кто-нибудь из них по несчастному стечению обстоятельств на глаза, то он выдрал бы ему волосы, плюнул бы ему в лицо и затоптал бы его ногами». И моя мать всегда торжествующе добавляла в конце рассказа: «Вот! Видишь, он точь-в-точь как я! А однажды Оскар сказал мне: эти жалкие идиоты, мол, меня больше уже не злят: я, наконец, понял, что так они выказывают своё восхищение. А каким изумительным собеседником он был! Диву даёшься! Красотой этот человек не отличался, но каким очарованием он обладал! Частенько мы ходили с его женой в театр, и Оскар оставлял нас, чтобы засвидетельствовать своё почтение самым именитым дамам. Так и вижу его в ложах подле обнажённых плеч достопочтенных леди. Его жена из-за этого немного переживала, однако ж к ней он всегда относился как настоящий джентльмен. К примеру, когда они были в Париже, если он выходил в общество один, то непременно посылал в гостиницу мадам Уайльд розы. Боже мой! Какую жизнь я вела в высшем свете Лондона! Бесподобно! Величие и декаданс. Уму непостижимо, как бедный Оскар настрадался! Подумать только: чуть ли не каждый день присутствовать при утреннем моционе принца Уэльского, а в итоге оказаться ни с чем за решёткой! Ох, бедный, бедный Оскар! Эти англичане – форменные свиньи! Да, помнится, он взял взаймы – Господи! Вот чудак! – двадцать пять тысяч франков у месье Ллойда, твоего отца, лишь потому, что ему приглянулась на витрине какая-то безделушка. Эти двадцать пять тысяч франков достанутся вам, дети мои, скорее всего, после моей смерти, ведь, как ты догадываешься, отдать долг Оскар забыл. Иногда он приглашал друзей в один из самых роскошных ресторанов Лондона, а когда приносили счёт, он просил прощения, говоря, что забыл бумажник. Как и все великие люди, он был законченным эгоистом, и я уверена, что для вас он бы никогда и палец о палец не ударил. Представь себе, что он безумно ревновал даже к твоему брату Отто, а бедняжке тогда было всего-то двадцать восемь месяцев от роду. Это всё потому, что мои дети были явно слишком прелестными!»
Моего дедушку по отцовской линии она тоже боготворила и без конца повторяла мне: «Не забывай, что твой дедушка был одним из знаменитейших адвокатов Англии и что он добился величайших почестей. Ростом он был примерно с тебя и выглядел крайне изысканно, лицо его освещало благородство, и нос особенно был исполнен духовности. Скажу тебе, мальчик: ты его точная копия, даже тётушка Лизи написала мне, что глазам своим не могла поверить, увидев, как ты на него похож. Больше всего на свете я хочу, чтобы ты пошёл той же дорогой, но это вряд ли случится. Как думаешь? Надо сказать, меня всегда поражало то, что вы оба начали свой жизненный путь одинаково, и это всё ещё оставляет мне надежду на твоё будущее. Вы оба совершенно неисправимы – мне думается, что это слово действительно применимо к тебе – вот и он, тоже ни на что не годный, чувствуя отвращение к Европе, уехал в Америку и жил там почти так же, как ты. И лишь в двадцать шесть лет он вдруг одумался, бросил старые привычки, отказался от лени и бесцельного прозябания и с головой окунулся в работу. К сорока годам он уже владел состоянием в сорок шесть миллионов, которое, однако, тут же промотал в нескончаемой череде загулов. Умер он, что называется, от разного рода излишеств, но мне кажется, главной причиной смерти стала та ужасная болезнь, которую он подхватил от женщин. Впрочем, бабушке твоей жаловаться было совершенно не на что. Несмотря на расточительность мужа ей всё-таки удалось сохранить несколько миллионов. К тому же она получила в наследство немалую часть его коллекции картин, которая, говорят, была поистине великолепной – правда самые красивые полотна он завещал друзьям и даже прислуге.
Эта бабушка живёт до сих пор где-то далеко, не знаю где. В семье о ней всегда отзывались не лучшим образом, утверждая, что она ненавидит общество и вместо людей предпочитает любить своих четвероногих питомцев. Так что мизантропия и нечеловеческая любовь к животным достались мне именно от неё».
О своём семействе я знаю лишь то, что оно одно из самых почитаемых в Лондоне и что большинство родственников ведут непринуждённый образ жизни, наслаждаясь привилегиями армейских и морских офицеров или состоятельных, титулованных снобов.
Когда моя мать снова смогла отправиться в путь, родители вернулись в Лондон, взяв с собой обоих детей. Из нашей тогдашней жизни в этом большом городе я почти ничего не помню. Мне известно, однако, что год спустя после возвращения мой отец сбежал со школьной подругой своей жены и навлёк, таким образом, на мою жизнь череду непредсказуемых последствий.
Тяготясь одиночеством, моя мать уехала в Лозанну к одной пожилой англичанке, которая когда-то была её опекуншей. Детей она забрала с собой. Там она начала длительный и тягостный процесс развода, осложнённый ещё и тем, что англичане не признают измену достаточным поводом для разрыва брачных уз. Скандал в семье был жутким. Тётушки и кузины из лучших побуждений засыпали девятнадцатилетнюю мать посланиями, упрекая её в том, что она не имеет права ввязываться в эту юридическую процедуру, что Ллойды до конца дней не смоют с себя позор и что христианские заповеди призывают к прощению в любых обстоятельствах.
Годом позже мать моя стала свободной: решение о разводе было принято в её пользу, а отцу пришлось оставить ей половину своего состояния.
(третий день) В 1890 году Лозанна не была похожа на тот город, что предстаёт перед глазами в наши дни. В ту пору там проживало от силы тридцать тысяч человек. Жёлтые трамваи ещё не бороздили площади; улицы были тише, а садов было больше. Дома?, впоследствии послужившие пристанищем для знаменитых мечтателей, населяли тогда меланхоличные иностранцы, и особенно много было англичан.
Второго мужа моя мать встретила во время посещения больницы. О романтической идиллии мне известно немного. А<нри> Г<ранжан>, мой будущий отчим, проходивший тогда практику в этом заведении, был сыном бакалейщика, хозяина бойкой лавки в центре города. Учёбу он начал в Лозанне, продолжил в Вене и завершил, кажется, в Берне. У него не было ни гроша за исключением весьма скудных карманных расходов. С какой стороны ни посмотреть, ничего хорошего в такой партии не было! Среднего роста, очень худощавый, темноволосый, усатый, достаточно привлекательный и серьёзный – по-видимому, он всё-таки умел нравиться женщинам, потому что решение о свадьбе было принято почти сразу же, хотя и не обошлось без старухи-опекунши, которая отправилась разузнать всё о нём у бывших учителей. Впрочем, те на похвалы не скупились.
Свадебного путешествия предусмотрено не было, и молодые тотчас же устроились в одной из красивейших квартир Лозанны в доме номер 33 по улице Бург, которую ещё до недавнего времени можно было отыскать на карте. Жилой дом стоял между двором и садом. Во дворе вход обрамлял стеклянный навес, а на наш третий этаж вела изумительной красоты лестница с коваными перилами!
Первым делом молодожёны принялись скупать разнообразные вещицы, чтобы обставить квартиру как можно шикарнее по меркам провинциального городишки, в котором царили буржуазный вкус и пристрастие к роскоши: ковры, гардины, двойные шторы, кресла с шёлковыми чехлами, антикварные сундуки и серванты, гостиные в китайском стиле, люстры. Во всех комнатах были высокие потолки. Повернув с лестничной площадки налево – а существовал ещё и другой вход с правой стороны – гость попадал сперва в прихожую, а затем в просторную переднюю. В противоположной от входа стене слева был вход в детскую, а посередине – большая двустворчатая дверь, ведущая в гостиную с колоннадой. Справа находилась столовая. Позади столовой и вдоль всей гостиной проходил коридор, единственное соединение которого с первой комнатой представляло собой окошечко для передачи блюд. Этот коридор вёл в родительскую спальню, которая также располагалась рядом с гостиной и выходила, как и наша комната, окнами на сады, бульвар позади холма Бург и озеро вдали. В этой части дома имелась ещё и кладовая, состоящая из двух или трёх помещений – самым замечательным в этой квартире было, пожалуй, то, с какой изысканной нецелесообразностью использовалось пространство. Широкий, невероятно длинный и светлый коридор, проходящий вдоль второго огромного двора, пересекал квартиру, спускался на несколько ступеней к туалету и чуть дальше к комнате прислуги, а затем уходил ещё ниже и поворачивал в другое крыло, состоящее из второй прихожей, кухни, чулана и, наконец, приёмной для пациентов, окна которой выходили, как и окна в кабинете доктора, на улицу Бург.
Издержки были столь большими, что мои родители начали совместную жизнь с долгов. Эта экстравагантность вызвала среди жителей Лозанны немало пересудов: некоторые предполагали, что моя мать сказочно богата, другие же, в том числе друзья и новоиспечённые родственники, считали, что ей бы не помешало быть поскромнее, ревновали и жалели моего отчима, ибо как это только швейцарца могло угораздить жениться на иностранке. Очевидно, врачебная практика не приносила никаких доходов. Оставалось только ждать, что он возьмётся за ум и станет, одним словом, настоящим мужчиной. Клиентура была у него тогда немногочисленной и состояла в основном из рабочих, которые приходили к нему с жалобами на горло, нос и уши – область специализации месье Г. – и которые никогда не платили. Его жена в шутку иногда сама притворялась пациенткой, звонила в дверь, просила прислугу впустить её и ждала в приёмной, а когда её муж, не принявший ни единого больного за весь день, вызывал её в кабинет, то обнаруживал, что это розыгрыш.
Вечера они, надо полагать, проводили на балах. Собственных впечатлений от того периода у меня в памяти практически не сохранилось. Меня воспитывали горничная и кормилица, и, говорят, тогда я доводил всех до белого каления. Будучи совсем ещё крохой, прелестным малышом, я уже проявлял неслабый характер и чуть что вопил так громко и протяжно, что моя мать утверждала, будто никогда не слышала, чтобы такой маленький мальчик издавал подобные звуки. Мой брат был старше меня на два года, и, судя по фотографиям, очарования ему было не занимать. Я действительно (4-й день) не могу в точности рассказать о моих тогдашних мыслях или ощущениях, так что я лучше сразу перейду к моим первым поступкам, которые, правда, оставили весьма смутные воспоминания. В раннем детстве у меня случился плеврит, который чуть было не стоил мне жизни. В куклы играть я напрочь отказывался, а когда мне всё-таки подарили куклу, то я, взбесившись, разбил её вдребезги. Зато с утра до вечера я катал по плиткам большого коридора десятикилограммовые гантели: положив доску на пол, я скатывал их в переднюю, а оттуда толкал их до своей комнаты с увлечёнными «вж-вж-вж», изображая водителя. Позже мне подарили паровоз с прицепом из товарных и пассажирских вагонов. Этот поезд, должно быть, стоил целое состояние, потому что выглядел он точь-в-точь как настоящий, и именно он пробудил в моём брате первые проявления дурных наклонностей. Я нагружал состав шерстью и хлопком и представлял себе, как веду торговлю в разных странах. Отто же исподтишка подначивал меня на инсценировку всевозможных катастроф: падений или столкновений, которые он считал куда более зрелищной игрой. Таким образом он окончательно доломал мою игрушку, а после того как он якобы случайно несколько раз на неё наступил, чинить уже было просто нечего. Нами занималась служанка по имени Мари и учительница-англичанка Мисс Карри, в обязанности которой вменялось разговаривать с нами по-английски, и над которой мы тогда ещё совсем невинно подшучивали. Кухарку мы почти не видели. В семь лет я был настолько неловок и ленив, что всё ещё звал горничную перед выходом из туалета. Там я мог какать целый час, а потом ждал, что та вытрет меня и подтянет мне штаны. Едва выдавив последние испражнения, я кричал во всё горло: «Майи, Майи, я готов», – и служанка стремглав неслась мне на помощь.
В наш сад можно было выйти только через сад управляющего – нотариуса с первого этажа – спустившись по тёмной галерее, которая проходила под старым, заброшенным домом и которую позже мы стали называть Таинственной пещерой. Те триста квадратных метров, где нам разрешалось играть, были сплошь покрыты сорняками: высокая трава росла вперемешку со всевозможными колосьями. В углу стояло большое тутовое дерево, по которому мы лазали уже тогда, когда нам ещё и в голову не приходило тайком забираться в соседские сады или кидать камешки в прохожих, идущих по дороге за холмом Бург.
Из других домашних развлечений нам особенно нравилось корчить рожи сумасшедшей хозяйке дома, когда та появлялась в окне своей квартиры на третьем этаже. Мы показывали ей язык, и она отвечала нам тем же; а иногда мы плевали ей в лицо. Те небольшие деньги, которые находились в моём распоряжении, я любил прятать в воображаемых банковских сейфах, сооружённых из различных деревяшек. Уже тогда я мечтал о миллионах и, как взаправдашний скупердяй, часами наслаждался мыслью о заветных тридцати пяти сантимах, что лежали – и, может, видели сны? – в моём хранилище. Деньги казались мне чем-то настолько прекрасным, что когда примерно в тот же период мать спрашивала меня: «Фабиан, чего ты больше хочешь: пойти в театр или получить стоимость билета?» – то Отто выбирал спектакль, а я отвечал: «Я хочу три франка». Даже несмотря на то, что театральные представления меня завораживали. А однажды я задумал построить систему каналов, ведущих из ванной, и затопить паркет. Но самое большое удовольствие доставляла нам игра в достопочтенных господ. В детской мы строили шатры из простыней, перин, покрывал и всего, что только попадалось под руку. Надо сказать, что игра эта вызывала одобрение даже у родителей, которых мы приглашали в гости в наше новое жилище.
Каждый из нас по очереди был то принцем, которому полагалось лениво лежать на коврике перед кроватью и поглаживать примостившуюся у ног кошку, то слугой. По вечерам мы прятали Мину? в ящик и выпускали её, как только мать, поцеловав нас перед сном, уходила, а горничная отворачивалась. Тогда мы продолжали игру, частенько аж до полуночи. И снова мой брат играл роль раджи, я был обязан ему подчиняться, а он меж тем вальяжно рассиживал вместе с кошкой меж двух перин – в них я должен был впрячься и провезти его двадцать или тридцать кругов по паркету. При этом он принимал самые изнеженные или тиранские позы и презрительно покрикивал: «Я король, – произносил он, – я купаюсь в розовых лепестках; а ты всего лишь ничтожный пёс; все богатства принадлежат мне; а у тебя нет и пяти сантимов; поднажми, или же я отхлещу тебя кнутом». Затем наступал мой черед быть всемогущим, а Отто должен был смириться с участью мула. И хотя, когда я осыпал его ругательствами, он и говорил: «Знаешь, я вовсе не против побыть мулом, ведь мул легко может испортить тебе воздух», – я отвечал ему: «Вперёд, ты должен провезти меня ещё двадцать четыре круга», – и сама мысль об этих усилиях приводила меня в умопомрачительный восторг: «Я сижу в тепле, а ты там хоть сдохни от холода, надеюсь, ты подхватишь плеврит». Ещё мы носили друг друга на спине, и если тот, кто играл роль слона, падал с ног от смеха, то пройденное расстояние не засчитывалось. А если же наездник не мог удержаться, то ему тут же приходилось становиться в упряжь. Позже, совсем раздухарившись, мы уже не ограничивались одной нашей комнатой и выезжали верхом друг на дружке в переднюю и даже в гостиную, где риск разбить что-либо был намного больше. Виноватым в поломках всегда было «верховое животное» – на это мы и рассчитывали, и этим всё неизбежно заканчивалось, поскольку тот, кто был лошадью, начинал ходить зигзагами на подгибающихся коленях и с каждым шагом натыкаться на шкафы и серванты, в которых дребезжали безделушки. Покатываясь со смеху, он изо всех сил старался выпрямиться и в итоге не выдерживал и падал под градом острот брата, да и собственных шуток, которые отпускал, чтобы казаться смелее. В эти мгновения наше возбуждение переходило в исступление. Когда мы врезались в очередную этажерку, мы взвизгивали: «Видел, гордость duck, – так мы ласкательно называли мать, “duck” – это “утка” по-английски, а под словом “гордость” мы подразумевали предмет интерьера, которым она особенно дорожила, – чуть было не тарабахнуласё (сломалась), и её любимый Веджвуд[37 - Марка дорогого фарфорового сервиза.] чуть было не разлетелсё вдребезгиё, – мы почти к каждому слову прибавляли букву “ё”, нам казалось это очень забавным, – ты виделё, онё всё-таки не разбилсё-ё-ё», – а на глаза с испугу наворачивались слёзы. (5-й день) В качестве воспитательных мер мать читала нам нравоучения и даже могла отвесить пощёчину, а когда наш детский цинизм окончательно выводил её из себя, она снимала с ноги домашнюю туфлю и бегала с ней в руках за нами по дому, пытаясь нас отлупить. Иногда по вечерам, перед тем как родители уезжали на бал, мы упрашивали её подойти к нашим кроватям и заворожённо рассматривали её наряды, которые мне лично казались умопомрачительными. Мари от нас ушла. Я долгое время считал её своей матерью и лишь одной ей позволял нянчиться со мной. Чтобы вывести меня из этого заблуждения, той, которая произвела меня на свет, потребовалось объяснить мне, что именно ей я был обязан жизнью. Это откровение вызвало у меня недоуменную реакцию: «Почему же ты не сказала мне об этом раньше?» Теперь новой служанке Эмме было поручено провожать нас в начальную школу, в которую я только тогда, в возрасте девяти с половиной лет, начал ходить, а также водить нас гулять – времяпровождение, которое мы ненавидели всей душой. Однако с этой гувернанткой прогулки стали вызывать у нас меньше недовольства, коль скоро она давала каждому из нас по пять сантимов в обмен на обещание никому не рассказывать о её любовнике, с которым она каждый раз встречалась, и который исправно гулял вместе с нами. Мы же в свою очередь не упускали такой возможности и частенько шантажировали её, угрожая донести родителям. Под напором угроз она сдавалась и доплачивала нам ещё по пять или даже по десять сантимов – деньги для нас баснословные, особенно в сравнении с тем, сколько давали нам на карманные расходы родители: Отто получал двадцать сантимов в неделю, а я десять. Первым увлечением Эммы был садовник: её ровесник, высокий, темноволосый, кудрявый и на редкость сильный. Именно он первым открыл для меня всю красоту силы, которой я так искренне восхищался. Просто ходить рядом с ним было для меня уже ни с чем не сравнимой радостью. Я до сих пор помню, как мы ездили за город и он воровал орехи или укладывал на обе лопатки не пойми откуда взявшегося жандарма с такой ловкостью, что тот от неожиданности даже и не пытался сопротивляться. Иногда жандармов оказывалось двое или трое, и тогда он играючи отбрасывал их по сторонам, ждал, когда они поднимутся на ноги, и тут же снова валил их на землю, приводя несчастных в полное замешательство. Пожалуй, больше всего я любил щупать его бицепсы, чувствуя, как лихо перекатываются упругие шарики мышц у меня под рукой. Мне известно, что он сидел в тюрьме, но я не думаю, что преступления его были чем-то уж совсем из ряда вон – скорее всего, его осудили за какую-нибудь драку. В саду – он работал на моего отца – он подсаживал нас на верхушку лестницы, поднимал её и раскачивал одной рукой. Потом Эмма стала приводить австрийца, который нашёл для нас куда более опасное развлечение. Мы ходили в поле и играли в жмурки. Когда наступала его очередь завязывать глаза, он повторял правила игры, согласно которым нам запрещалось выходить за пределы прямоугольной площадки, условно ограниченной фруктовыми деревьями, и бросался за нами вдогонку, что есть силы размахивая жуткой дубинкой. Я до сих пор удивляюсь, как это он нас только не прибил, и вспоминаю, с каким звериным выражением лица он за нами бегал. Несмотря ни на что, эта игра была нам по душе, в сущности, как раз из-за чувства ужаса, которое нам так нравилось. Затем появился следующий кавалер. Этот за всё время не сказал ни слова, но зато разрешал нам часами напролёт бесплатно кататься на американских горках, которые тогда временно установили на площади Тюннель и которые он обслуживал.
Где-то в этот период к нам приехал месье Ллойд, которого мы звали лондонским папой, чтобы отличать его от лозаннского папы; последнего же мы ещё называли папелло. Он остановился в отеле, куда нас и привела гувернантка. Не помню, чтобы мы очень обрадовались. Мы накупили самых скверных конфет, которые только продавались, и когда отец признался, что вкус у них был не слишком приятным, мы принялись запихивать их ему в рот, кривляясь и вообще ведя себя, мягко говоря, невежливо. Он отвёз нас в Женеву и не поскупился на все
Яркая жизнь, funiculi, funicula[38 - Эта ремарка вставлена прямо в текст. “Funiculi, funicula” – название знаменитой неаполитанской песни Пеппино Турко, написанной в честь открытия фуникулёра в Неаполе.]
развлечения Выставки[39 - Имеется в виду Национальная Швейцарская выставка, которая проходила в Женеве в 1896 г. К выставке было приурочено открытие парка развлечений.], которая тогда только открылась в городе. Я помню, с каким экстазом я забирался в кабину канатной дороги или сидел на сиденье вращающейся комнаты[40 - Один из аттракционов в парке развлечений, который совмещал в себе принципы карусели и зрительной иллюзии.]. Эта поездка продлилась не больше четырёх-пяти дней.
В начальной школе я потихоньку осваивал чтение. Учиться же мне не нравилось вовсе. Любовь к знаниям нам прививали две учительницы – престарелые монашки. Одной было около семидесяти, и она обучала балбесов младшего возраста, среди которых был и я, а другая, лет, наверное, пятидесяти, занималась с учениками постарше и готовила их к вступительному экзамену в среднюю школу. Хорошие оценки мы приносили домой исключительно потому, что воровали из столов старух жетоны, служащие для подсчёта заработанных баллов. Школа находилась на улице Бург в двух шагах от нашего дома, и замкнутый её мирок состоял сплошь из мальчиков, которые к тому же принадлежали к зажиточным семьям Лозанны. Именно в таком кругу нам пришлось заводить первых приятелей и выбирать первых жертв. У моего брата наблюдалась некоторая склонность к рисованию, но, как и я, он только и ждал, что часы пробьют полдень и можно будет, пиная мяч, носиться по улицам или драться с мальчишками. Ещё мы ходили клянчить конфеты у продавца бакалейной лавки: потолок магазинчика был по совместительству полом нашей классной комнаты, а несколько служебных помещений занимали часть второго этажа, так что одна стена была смежной со школьной. Обычно мы получали горстку мятных леденцов, продекламировав следующее приветствие:
Попугайчик – пёстрый хохолок,
Расскажи-ка поскорей стишок —
Дам тебе конфетку я, дружок.
К десяти или одиннадцати годам во мне стала пробуждаться чувственность. Слепо следуя инстинкту, я запирался в туалете; не снимая одежды, я ложился на живот и на полу пытался воспроизвести любовные телодвижения – процесс доставлял мне удовольствие и заканчивался слабым оргазмом. Меня возбуждал свежий запах мочи, исходящий от стен, и это действо стало повторяться каждый день. От такой привычки мне было немного не по себе, и однажды вечером я всё рассказал Отто, который, расхохотавшись, тут же научил меня более простому способу мастурбации. Первая попытка закончилась неполным удовлетворением и лёгким раздражением полового органа.