– Но, черт возьми, ведь из этого-же не выйдет никакого романа, Все это не более, как пошлая ерунда.
* * *
Сегодня Ионатан остался недоволен мною. Я рассказывал о природе там, в горах, об уединении, о старой церкви, о крестьянах с их своеобразными костюмами и старинным красивым языком, так что он, наконец, сказал, что я какой-то жалкий романтик.
– У нас ничего подобного не будет, – сказал он. – Церковь будет преобразована в театр; на уединенном месте вырастет промышленный город с полумиллионным населением, а вместо крестьян с их старинными штанами и деревенской речью явятся интеллигентные люди, умеющие говорить по-английски.
Я бранил это практическое скучное время господства разума, лишенное воображения и души; он бранил «времена реакции».
– Это малодушное время, когда народ гнется в три погибели! – говорил он. – Жить вне себя, – во внешних интересах, вот это-то и значит жить здоровой жизнью!
– Здоровой жизнью, да; но люди до тех пор живут вне себя, пока, наконец, все, сколько ни было в них души и крови, не сгустится и не окрепнет настолько, что превратится только в кожу и кости…
– Между тем, именно эти-то здоровые времена и двигают народ вперед, – продолжал он, – и мы можем только радоваться, что и мы сами живем в такое время. Теперь люди занимаются вопросами, доступными разрешению, и разрешая один вопрос за другим мы сделаем наконец существование наше изящным и приличным. А только это одно и может интересовать людей. Человек находит наслаждение в практической деятельности.
– А между тем английская аристократия переходит в католицизм! А в Париже подымаются голоса даже против самого Эмиля Зола; находят, что существует еще целая сторона душевной жизни, которая оставалась совершенно подавленной в течение всего этого периода здоровья…
– All right, – сказал Георг Ионатан. – Это истеричные. Люди, проработав разумно в течение известного времени, дошли, наконец, до того, что, пожалуй, можно было-бы уж начать настоящее дело, а тут являются истеричные и прежде всего требуют решить вопрос о бессмертии души. Это мы знаем. Но с нами, вероятно, ничего подобного не случится. Так бывает в деревне, когда явится какой-нибудь малый и уверит крестьян, что в следующий-же четверг все они переселятся на небо; тогда принимаются они думать о своей душе и перестают заботиться о своих полях. Мы-же отложим это до окончания посева, понимаете. Не правда-ии?
– Да, Пожалуй, что нам придется еще долго ждать! (Пожатие плечами).
Он бросил на меня пытливый взгляд. Я поневоле улыбнулся. «Свободные мыслители, конечно, не потерпят свободомыслия в своей собственной среде», подумал я сам с собою.
* * *
Фрекен Бернер провела лето в Ханке; у ней хороший вид. Загорелый, здоровый цвет лица, живые глаза, молодые движения; когда я, сидя там в горах, воображал ее себе в виде старой девы, это означало только, что я был болен. Стара! В Париже женщины молоды до сорока я пятидесяти лет (и это там, где кипит такая напряженная жизнь!); тут все дело лишь в уменьи не дать себе опуститься. Из фрекен Бернер все-таки могла-бы еще выйти изящная молодая женщина.
Все уверяют меня, что и у меня тоже очень хороший вид.
«Ну, горный воздух принес-таки вам пользу!» Мне вдруг и самому стало казаться, что я действительно поправился. И здесь, где есть люди и развлечения (я собираюсь, например, принимать несколько большее участие в общественной жизни), я, вероятно, скоро решительно покончу с этой моей последней глупостью. Я не ощущаю больше никакой потребности видеть ее. Скорее страх. Это была-бы тяжелая встреча.
* * *
– Итак, эта девочка действительно оказалась настолько умна, чтобы искать утешения в замужестве. Ведь это ты, кажется, рассказывал мне об этом? О множестве поклонников…
– Ну, ну, – пробуркал несколько испуганно Марк Оливий, – не нужно было понимать этого в таком смысле; разумеется, до этого еще дело не дошло.
– Нет, разумеется, дело не заходило дальше дозволенного приличиями. Впрочем, нашим молодым женщинам не лишнее было-бы усвоить себе некоторую долю французской морали: это принесло-бы им облегчение в их мученической жизни. А кроме того, у нас оказалосьбы меньше эмансипированных женщин.
– Эмансипированных?! Гм… гм… – Маркус разгорячился и прочел мне целую лекцию. Под конец он выразил глубочайшее уважение, которое питал он к фрекен Гольмсен, – прошу прощения, к фрю Рюен, за то, что она так горячо взялась за это важное дело и за все, что имело к нему какое-либо отношение; она занята с утра до вечера; участвует во всем; ни капли не жалеет своих сил; состоит членом всевозможных комитетов и является председателем… гм… председательницей, ах-хо-хо! всюду, где только затевается что-нибудь полезное; она до того работает, что совершенно истощает себя, и чтобы заснуть, принуждена постоянно принимать на ночь бромистый кали, – так говорит моя жена.
– Да, но… поклонники-то?
– Поклонники! – он лукаво усмехнулся себе в бороду, как человек, с успехом проведший забавную мистификацию, – до чего-же ты легковерен, Грам, – сказал он. – Очень легковерен. Нет, как я сказал уже, фрю Рюен очень благоразумная особа; теперь она будет приходить ко мне, чтобы учиться распознавать и приготовлять съедобные грибы; таким образом ей, может быть, удастся принести значительную пользу стране. Нам, видишь-ли, необходимо иметь союзников и между женщинами…
Это вышло у него так простодушно и наивно, что я не мог удержаться от улыбки. Он закончил свою лекцию рассуждением о пользе и значении грибов.
Мы стояли на углу неизменной Карл-Иоганновой улицы и только что собирались разойтись каждый в свою сторону, торопясь к обеду, как вдруг, словно по мановению судьбы, появилась коляска и в ней трое седоков, – две дамы и господин… Я так и подскочил, спрятался за широкими плечами и густой гривой Марка Оливия и надел pince-nez…
Пожилой элегантный господин несколько поистасканной наружности, пожилая, весьма дамообразная дама, до глупости польщенная тем, что едет в таком экипаже и в такой обстановке… и потом – она.
Я ни за что не поверил-бы этому желтая, с красными глазами, вялая, с раздражительной, истерической складкой около рта; ужасно похожая на пожилую даму, сидевшую с нею рядом, пожалуй даже старше её с виду; больная, скучающая, раздражительная и нервная, истощенная, – я замер на месте от ужаса и от прилива внезапного, отчаянного горя.
Прошло. Все прошло. Кануло в вечность. Так это-то грустное, непривлекательное, болезненное существо превратил я воображением в какую-то русалку, львицу? Вот, кого ради терпел я все эти невыносимые муки и не спал ночей, преследуемый бессонницей и галлюцинациями!
Я молча пожал руку Марка Оливия и ушел, с похолодевшей душой, лишенный последней своей мечты, обобранный, ограбленный. Ничего больние не оставалось мне. Гораздо хуже утратить хотя-бы и мучительную мечту, чем покойную действительность.
Я согласился-бы отдать свою жизнь за то, чтобы видеть ее вакханкой, полуобнаженной, с вызывающим видом стоящей на своей высокой триумфальной колеснице, с розами в волосах и насмешливо сладострастной улыбкой, провожаемой целою сворою прочно привязанных поклонников, бегущих за нею с высунутыми языками…
* * *
Это было всего хуже.
У меня не осталось даже моего горя.
Один только вечный, грызущий вопрос совести: не я-ли виноват в этом?
Но к этому грызущему укору совести примешивается капелька польщенного тщеславия…
А к тщеславию один атом презрения к самому себе.
XIV
Ноябрь.
Что за безнадежная погода! Дождь и рев бури; стук черепиц на кровле и хлопанье дверей; вой ветра в трубах и стук дождя в оконные стекла. Погода, способная довести человека до отчаяния, заставить его убиться, утопиться, в какой-нибудь безиросветно темный вечер броситься в реку Анкер, – никто не услыхал-бы предсмертного крику.
Через мир омраченный печальный кортеж
Вереницею длинной ползет.
Мефистофель за певчих идет впереди
И отходную громко поет.
Если в мире уж нет ничего, в чем-бы мог
Ты тревожной душой отдохнуть,
Так утешься, мой друг, час покоя настал,
Смерть не может тебя обмануть.
XV
2-го января 1887 года.
В течение некоторого времени я довольствовался приличными развлечениями: вечерние чаи в семейных домах и рождественские балы. Надо уметь мириться и с этим.
К тому-же есть на выручку фрекен Бернер. Когда скука станет очень уж донимать меня, я всегда могу подсесть к ней и завести разговор. Слава Богу, она не глупа!
Но сегодня даже она ничего не могла поделать со мною. Я был невозможен. Скука одолевала меня; отсутствие интереса превращалось в тоску, муку, физическое страдание.
Я «остыл».
Уф, это всего хуже. Это сама смерть и бездна. Это аминь, и конец. Я больше уж не молод. Я – пожилой господин.