
Юмористические рассказы
– Слушай, что это такое?
– Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
– Слушай, оно не свистит.
– Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается. – Долго смотрит, прикладывая глазом.
– Она же четырехугольная!
– Кто?
– Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку – место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
– Видишь – вот. Как же положить?
– Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
– Железные?
– Да, одним словом, металлические. Круглые.
– Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
– Ну?
– Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
– Нет у меня.
– Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
– Все мы, брат, бедные.
– Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
– Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и – только в действительной жизни бывают такие совпадения – вдруг вытаскивает на свет божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
– А это что?
– Вот же они и есть – видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
– Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
– Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
– Слушай, он же тяжелый.
– Ну так что?
– Как же их на базар брали?
– Так и брали.
– Значит, в мешке тащили?
– Зачем же в мешке?
– Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
– Да мешок-то зачем?
– Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
– Э-э… голубчик, – смеясь, прижимаю я его к груди. – Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу – на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, – и врешь, а усумниться нельзя.
Возвращение
«…Тарас тут же, при самом въезде в Сечь, встретил множество знакомых лиц… Только и слышались приветствия: «А, это ты, Печерица!» – «Здравствуй, Козолуп!» – «Откуда Бог несет тебя, Тарас?» – «Ты как сюда зашел, Долото?» – «Здорово, Кидряга!» – «Здорово, Густый!» – «Думал ли я видеть тебя, Ремень?»[12]
И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира великой России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что Пидсышок?»
И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу под Кизикирменом, что Пидсышкова голова посолена в бочке и отправлена в Царьград…»
* * *Чует, чует наше общее огромное русское сердце, что совсем уж скоро побегут красные разбойники, что падет скоро Москва и сдастся Петроград…
Без толку, зря, как попугаи, к месту и не к месту, к слову и не к слову твердили в свое время болтуны и краснобаи – все сплошные керенские, черновы и гоцлиберданы: «Приближается конец! Бьет двенадцатый час». Им ли, выращенным в затхлом табачном воздухе швейцарских кофеен и пивных, было дано учуять двенадцатый час нашей родины? Без толку, как попугаи, картавили они: «Бьет двенадцатый час! Бьет двенадцатый час!» И вовсе не бил он… Это шел пятый, шестой, седьмой час…
А вот теперь мы все, все наше русское огромное сердце, почуяли этот час ликвидации и расчета, и скоро, скоро грянет грозное, как звон тысячи колоколов, как рев тысячи пушек: «Бьет двенадцатый час! К расчету!»
* * *С грохотом, стоном и визгом понесется с теплого юга на холодный север огромная железная птица, дымящая и пыхтящая с натуги, понесется, как бешеная, на север – вопреки инстинкту других птиц, которые на зиму глядя тянутся не с юга на север, а с севера на юг. И будет чрево той птицы, этой первой ласточки, которая сделает весну, набито битком разным русским людом, взор которого, как магнитная стрелка, обратится к северу, а на лице напишется одна мысль, звучащая в такт лязгу колес: «Что там? Что там? Что там?»…
Там у них все! Жены, оторвавшиеся от мужей, мужья от жен, дети от родителей, там десятки лет свивавшиеся гнезда, там друзья, привязанности, дела и воспоминанья – там все, что было так прочно налажено, так крепко сшито – и о чем целые годы никто не имел ни слуху, ни духу:
«Что там, что там, что там?»…
Вы, южане, сидящие тут на своих прочных, насиженных местах, – поймете ли вы ни с чем не сравнимое, небывалое еще во всемирной истории ощущение петербуржца, когда он впервые за полтора-два года спрыгивает с подножки вагона на перрон Николаевского вокзала, быстрыми шагами оставляя далеко позади себя носильщика, промчится к выходу на площадь, украшенную слоновым монументом Александра III[13], выбежит на ступеньки вокзала и… поползет кверху бровь его:
– Где же памятник?!! Его нет! То, что казалось нам привычным, несокрушимым, что ставилось на сотни лет, – исчезло!
Ах, друзья! Знаете ли вы ощущение человека, который столкнулся лицом к лицу с близким другом – и видит он с ужасом, что у этого друга нет носа. Провалился нос.
Вот какое ощущение будет у петербуржца, когда он увидит, что исчез огромный, неуклюжий, осмеянный в свое время, облитый ядом очередной неглубокой петербургской иронии, – но бесконечно дорогой и любимый наш памятник, как немой символ тяжелой длани царя – «Миротворца», как неотделимая часть нашего прекрасного, колдовского, волшебного Петербурга!..
Нет памятников. Провалился нос на лице.
И вдруг тут же на площади встретит он пробегающего знакомого, чудом из чудес выжившего, не протянувшего скелетообразных ног в этом аду.
И пойдут тут поцелуи и взаимные приветствия: «А что Парфентьев? Что Николай Иваныч? А где Полосухин? А что поделывает Горбачев?»
И услышит он в ответ, как в свое время Тарас Бульба, – что расстрелян Полосухин за саботаж, что замучили в чрезвычайке Парфентьева, что умер от голода на широком красавце Невском сиромаха Николай Иваныч, что и Лизочка Караваева повесилась от мук невыносимого «организованного» голода, и Маруси Грибановой нет, и Катерины Ивановны, и Димочки Овсюкова – все, все «сошли под вечны своды».
Вздохнет только приезжий петербуржец, свесит голову и тихо побредет по Невскому…
Батюшки мои! Да разве же это Невский?! Где его великолепные человеческие волны?! Где его могучий шум, шум океанского прибоя, чудная для моего уха музыка рева автомобильных гудков, трамвайных звонков, воплей газетчиков, – вся та сложная симфония, которая слагается из людской молви, конского топа, торгашеского вопля и железного лязга трамвайных рельс?
Где его пышные стены, сверху донизу усеянные, унизанные сплошь так, что и для визитной карточки нет места, – обвешанные вывесками, плакатами, витринами, всем этим птичьим гамом пестрой шумной рекламы – лучшей свидетельницы бодрой, нормальной, веселой, деловой, хлопотливой, суетливой, энергичной жизни столицы?
Молчит немая улица, угрюмо принахмурились обнаженные, будто раздетые, лишенные своей пышной одежды – вывесок – дома.
И только внизу, у самой панели, как ажурные кружева из-под юбки развратницы, как дессу кафешантанной блудницы, – виднеется грязно-белая пена большевистских декретов, постановлений, воззваний и заклинаний обожравшейся, издыхающей гадины.
Ужасная улица – этот былой красавец Невский; тысячи пороков, грязи и преступлений написаны на гордом прежде челе его.
Но идет все дальше, все дальше петербуржец – и вот уже его улица, вот уже его дом, уже виднеются окна его квартиры, где любовно и хлопотливо вил он семейное гнездо свое, где любил, боролся, падал и снова поднимался…
«Что там, что там, что там?»…
Цела ли обстановка? Осталось ли там хоть что-нибудь? И чудится ему отбитая штукатурка, разобранный паркет, которым вместо дров топили печи, ободранные обои, разбитые грязные стекла и сорванные с петель двери…
Дворник встречает его в воротах – тот же дворник – эти-то уцелеют при всяких режимах и переворотах!
Но что это? Чудо из чудес! Сдергивает поспешно с головы шапчонку этот всероссийский привратник, и в глазах его уже не наглость зарвавшегося дешевого хама, а настоящая русская, сияющая добродушной радостью, ласка и приветливость.
– Да неужто ж барин? Вот-то радость какая, Господи! Заждались мы вас! Шутка ли – больше двух лет!..
– А что… моя… квартира?.. – с тайным трепетом спросит петербуржец, обнимая, как родного, как кровного брата, сияющего дворника.
– Цела-с, пожалуйте. Комиссар тут жил – тем только и сохранили! Пианино, правду говоря, маленько «Яблочком» расшатали да абажур в гостиной разбили… Позавчера только и бежал комиссар… Жидка Варвара на расправу!.. Вот-с ключик.
Сладостное, чудесное ощущение!
Моя старая квартира! Мои картины, мои ковры, мои книги, на страницах которых, может быть, остались следы неуклюжих жирных пальцев, но тем дороже вы мне, мои книги, потому что этим самым вместо одной – две повести расскажете вы мне, когда голубоватым светом засветится родная лампа, когда приветливо затрещат дрова в камине, и я, придвинув к огню мягкое старое кресло, начну вас перелистывать, прихлебывая из стакана доброе старое бордо, чудом уцелевшее под откидным сиденьем оттоманки.
И когда в эти тихие сумерки зазвонит вдруг телефон на письменном столе и голос друга прозвучит издали: «Я взял тебе билет в Мариинку, сегодня премьера», когда, переодевшись в вечерний костюм, выйдет петербуржец из дому и окунется в эту милую петербургскую туманную, слякотную полумглу, в которой так призрачно, еле намеченно светят матовые шары фонарей, когда окунется он в этот суетливый гомон огромной столицы, – схватится он за голову и подумает громко:
«Сон то был или явь? Дьявольское наваждение, бесовское действо или… на всю будущую жизнь глубокое, грозное, печальное memento mori…»
Конец
Записки Простодушного
Предисловие Простодушного
(Как я уехал)
– Ехать так ехать, – добродушно сказал попугай, которого кошка вытащила из клетки.
Осенью 1920 года мне пришлось наблюдать в Севастополе редкое климатическое явление…
Именно, когда уже наступили прохладные дни, обещавшие с каждой неделей делаться все прохладнее и прохладнее, пока вся эта вереница суток по исконным правилам календарей не закончилась бы зимой, в эти осенние дни ко мне пришел знакомый генерал и сказал:
– Вам нужно отсюда уезжать…
– Да мне и тут хорошо, что вы!
– Именно вам-то и нельзя оставаться. Скоро здесь будет так жарко, что не выдержите…
– Жарко?! Но ведь уже осень, – чрезвычайно удивился я.
– Вот-вот. А цыплят по осени считают. Смотрите, причтут и вас в общий котел… Говорю вам – очень жарко будет!
– Я всегда знал, что климатические условия в Крыму чрезвычайно колеблющиеся, но, однако, не до такой степени, чтобы в октябре бояться солнечного удара?!
– А кто вам сказал, что удар будет «солнечный»? – тонко прищурился генерал.
– Однако…
– Уезжайте! – сухо и твердо отрубил генерал. – Завтра же рано утром чтобы вы были на борту парохода!
В голосе его было что-то такое, от чего я поежился и только заметил:
– Надеюсь, вы мой пароход подадите к Графской пристани? Мне оттуда удобнее.
– И в Южной бухте хороши будете.
– Льстец, – засмеялся я, кокетливо ударив его по плечу булкой, только что купленной мною за три тысячи… – Хотите кусочек?
– Э, не до кусочков теперь. Лучше в дорогу сохраните.
– А куда вы меня повезете?
– В Константинополь.
Я поморщился.
– Гм… Я, признаться, давно мечтал об Испании…
– Ну вот и будете мечтать в Константинополе об Испании.
В тот же день я был на пароходе, куда меня приняли с распростертыми объятиями. Это действительно правда, а не гипербола, насчет объятий-то, потому что, когда я, влезши на пароход, сослепу покатился в угольный трюм, меня внизу поймали чьи-то растопыренные руки.
На пароходе я устроился хорошо (в трюме на угольных мешках); потребовал к себе капитана (он не пришел); сделал некоторые распоряжения относительно хода корабля (подозреваю, что они не были исполнены в полной мере) и, наконец, распорядился уснуть.
Последнее распоряжение было исполнено аккуратнее всего…
Путешествие было непродолжительное, но когда мы подошли к Константинополю, то меня ни за что не хотели спускать на берег.
Я сначала думал, что команда и капитан так полюбили меня, что одна мысль расстаться с таким приятным человеком была им мучительна, но на самом деле случилось наоборот: не пускала на берег союзная полиция, а команда не прочь была бы даже выкинуть нас всех за борт, только чтоб развязаться с беспокойным непоседливым грузом.
Не желая быть в тягость – ни команде, ни полиции, – я ночью потихоньку перелез на стоявший подле русский пароход-угольщик, где старые морские волки приняли меня как родного…
Милые вы люди! Если вы сейчас где-нибудь в плавании по бурному океану – пусть над вами ярко и ласково сияет солнце, а под килем нежная морская волна пусть нежит вас, как колыбель, – крепко желаю вам этого!
* * *Приступая к «запискам», я прежде всего хочу сказать несколько теплых слов – в защиту одного господина…
Того самого, который, по утверждению старинной русской легенды, прегорько рыдал на свадьбе и весело плясал на похоронах.
Этого господина легенда окрестила ярким исчерпывающим именем:
– Дурак.
Да полно! Так ли это! Не произошло ли в данном случае жестокой исторической несправедливости? Дурак!.. Не наоборот ли? Не мудрец ли этот русский, проникший светлым умом в самые глубинные тайны русского бытия.
Человек горько плачет на свадьбе… Да ведь он прав! Ему, конечно, жалко эту безумную пару, бросающуюся очертя голову, рука об руку в пучину, из которой и одному-то не выбраться!
Человек веселится на чужих похоронах… Да ведь и тут он тысячу раз прав, этот мудрец, тихо радующийся, что вот, дескать, хоть один человек, наконец, устроился как следует: не нужно ему ни пайка, ни визы, ни перескакивания с одного берега на другой.
Пора, пора – давно пора – пересмотреть наше отношение к дураку. Он мудрец. Может быть, раньше это было трудно понять, но теперь, когда вся Россия вывернулась наизнанку и сидит на чемоданах и узлах, мы многое должны пересмотреть и переоценить.
Впрочем, если быть искренним, то за «бывшего» дурака, а ныне мудреца я распинаюсь не без тайной цели: попутно я хочу оправдать и себя, потому что отныне я тоже решил «улыбаться на похоронах»…
Первый день в Константинополе
…Я забрал с парохода свои вещи, сел в лодку и поехал к Галатскому берегу.
И едва лодка клюнула носом каменную плиту пристани, и едва в лодку свалился живой клубок разнокалиберных тел – я понял, что меня здесь знают. Потому что так орать и спорить из-за сомнительной чести тащить мои чемоданы могут только люди, искренно чтущие любимого писателя.
Эти восточные поклонники быстро расхватали мои вещи – и мы понеслись в голубую неизвестную даль, короче говоря, на Перу, а еще короче говоря, в ту маленькую комнату, которую мне наняли заранее.
На Пере среди грохота и гвалта меня остановила какая-то божья старушка – столь же уместная тут, как цветочек незабудки в пасти аллигатора.
– Что вам, бабушка?
– Голубчик мой, а где ж тут турки?
– Которые?
– Да ведь это, чай, Турция.
– Чай, она.
– А чего ж турка ни одного нет?
Чтобы успокоить эту мятущуюся душу, я ткнул пальцем в какого-то господина в феске, свирепо пожиравшего слоеную дрянь с лотка.
Это был единственный турок на горизонте.
– Вот этот? Вы чего ж, батюшка, в германскую войну давеча втемяшились?
Турок пожал плечами и отвечал:
– Эх, тетя! Нешто не признали? Вместе на «Сиаме» из Севастополя ноги уносили…
И обернулся к продавцу:
– Комбьен сетт гато?
– Бешь груш.
– Олл райт. А риведерчи, тетушка[14].
Как во время настоящего приличного столпотворения, все говорили на всех языках.
Однако больше всего ухо улавливало французский язык. Говорили на нем беженцы так, что даже издали слышался густой запах нафталина, как от шубы, которая долго лежала в сундуке без употребления и которую наконец-таки извлекли на свет божий и стали перетряхивать.
Около ресторана Сарматова я слышал такой диалог.
Господин сделал испуганное лицо и, подбирая французские слова с таким страхом, с каким неопытная барышня впервые заряжает револьвер, спросил прохожего:
– Комм же пуве алле дан л’амбассад рюсс?
Спрошенный ответил:
– Тут-де сюит. Вуз алле ту а гош, а гош, апре анкор гош, е еси[15] будут… гм… черт его знает, забыл, как по-ихнему железные ворота?
– Же компран[16], – кивнул головой первый. – Я понимаю, что такое железные ворота. Ла порт де фер.
– Ну вот и бьен[17]. Идите все а гош – прямо и наткнетесь.
* * *В этот вечер я заснул рано, а проснулся еще раньше: ужасный, нечеловеческий вопль прорезал утренний воздух под самым моим окном.
Мой компаньон по комнате вскочил с кровати и поглядел на меня диким взглядом:
– Понимаете, что это значит? Кемалисты вошли в город.
– Н-да, въехали мы в историю, – пробормотал я. – Из огня да в полымя. Однако пойдем на улицу. Вы не боитесь?
– Ну вот, не видал я этих резнев. Чего там бояться. Русские, чай.
А крики, вопли, стоны и мольбы о помощи все неслись и неслись с улицы. Чувствовалось, что там, за стеной, растут целые гекатомбы свеженарезанных тел, обильно орошенных кровью.
Мы не могли больше… Мы выбежали на улицу.
Молодой грек стоял около корзиночки, на дне которой терялось полдесятка полудохлой скумбрии, и, разинув рот, ревел во все горло…
Мы остолбенели.
– Слушайте, а ведь это он кричит.
– Но ведь его не режут.
– А надо бы. Не кричи, каналья.
– Товар продает. Известно, трудно им.
– Однако послушайте… Если, продавая только полдесятка дохлой скумбрии, он так орет, какие же он издаст звуки, если ему поручить продать шестиэтажный дом?
Рев, крики, стоны и вопли неслись уже со всех сторон.
Зверь встал на задние лапы, потянулся и, широко раскрыв огромную пасть, оглушительно заревел: зверь хотел кушать.
Галантная жизнь Константинополя
Шел я недавно по той улице, на которой живу, – вдруг мое праздное внимание привлек один большой, ярко освещенный дом. Изнутри доносилась странная, чисто восточная музыка и слышался топот чьих-то танцующих ног. В окнах мелькало много женских теней.
– Э! – сказал я сам себе. – Это, наверное, гарем какого-нибудь константинопольского вельможи! Очевидно, он справляет день рождения и захотел повеселить бедных гаремных затворниц! Вот они где – чарующие тайны загадочного Востока!
Не успел я этого подумать, как из дверей выпорхнула очаровательная женская фигурка и, схватив меня за рукав, ясно показала, что ей хочется втащить меня внутрь таинственного дома.
Надо сознаться, что я славлюсь своей скромностью по всему Анатолийскому побережью, но надо также сознаться, что в тот момент пикантное приключение совсем вскружило мне голову.
Возможность проникнуть в гарем знатного вельможи на секунду очень соблазнила меня, и я даже сделал движение по направлению к дверям, но тут же одумался.
А что дальше?
А что, если паша вдруг неожиданно поймает меня в гареме? Я человек храбрый – и не за себя я боялся!.. Нет, я боялся за жизнь этого кроткого, застенчивого, полудикого создания, которое так доверчиво тащило меня за рукав, очевидно, чрезвычайно очарованное моей респектабельностью и манерами. Я боялся, что не взойдет и два раза луна на небе, как эта женщина будет лежать в мешке на дне Босфора. Мой коллега Пьер Лоти неоднократно писал о таких штуках.
Эти соображения охладили меня. Я освободил свой рукав, сделал селям бедной затворнице и быстро удалился, давая дорогу четырем английским матросам – очевидно, близким друзьям паши, потому что они вошли в дом без доклада, как близкие люди.
На другой день утром – о, слабость человеческая! – я решил похвастать перед друзьями своим головокружительным успехом у турецкой дамы и рассказал все приключение, не утаив ни капельки…
Мне случалось видеть, как смеются люди, я сам люблю иногда хихикнуть в подходящем случае – но это был не смех! Это было сокрушительное ржание обезумевших жеребцов.
– Не понимаю, что здесь смешного, – пожал я плечами. – Конечно, одни мужчины имеют больший успех у женщин, другие – меньший, но…
– Знаете, что это за дом? – спросил один приятель, отдышавшись.
И шепнул на ухо словцо, которое заставило вспыхнуть меня до корней волос.
– Быть не может! – воскликнул я в ужасе. – Ведь на этой же улице находится моя квартира!!
– Ну что ж такое. Подобное соседство здесь бывает зачастую.
– Нет! Ни одного дня моя нога не останется в этой квартире. Как? Не предупредить меня, когда я снимал комнату? Сейчас же иду и выскажу своей хозяйке все, что я о ней думаю!!
Разгоряченный, я выскочил из кафе на улицу и… тут же – одно веское соображение приковало меня к месту. На каком языке я выскажу хозяйке негодование? Она говорит только по-гречески, а мой запас слов на этом языке был чрезвычайно ограничен: кали-мерос, Венизелос и малиста – вот те три слова, которыми мог я орудовать и которые в самой остроумной комбинации все-таки не могли быть материалом для продолжительной морально-этической беседы.
На мое счастье, я тут же наткнулся на древнюю согбенную гречанку, продавщицу спичек, предлагавшую товар на ломаном русском языке.
– Нет, бабушка, – сказал я. – Мне ваших спичек не надо. Но если вы переведете моей хозяйке все то, что меня обуревает, – я вам заплачу пол-лиры.
Предложение оказалось соблазнительным – и мы через минуту уже шагали рука об руку к моему дому.
– Как по гречески «нога»? – спросил я. Она ответила каким-то бесформенным, клейким, как рахат-лукум, словом.
– Ну вот. Так скажите, что мое это самое у нее в доме не будет!
На звонок нам открыла сама хозяйка.
И вдруг, увидев нас, она подняла такой крик, что, вероятно, слышно было на Пере.
– Что она кричит? – спросил я старушку, которая вдруг сразу расцвела от хозяйкиного рева и даже кокетливо поправила выцветшую косынку на безволосой голове.
– Ма, она говорити, сто вы не моги приводить себе на квартиру даму! Она говорити, сто эта неприлицна, сто эта цестный дома, сто нельзя дами водити…
– Какую даму? – остолбенел я. – Я никого не приводил.
– Она эта говорити на меня. Я – дама.
И, польщенная этим диким предположением, она игриво толкнула меня полуразрушенным локтем.
Я сочно выругался, вынул пол-лиры и сунул ей в руку.
– Пошла вон, старая ведьма. Будьте вы обе прокляты.
И тут же заметил на лице хозяйки чувство сожаления ко мне, как к человеку, который заплатил за любовь деньги, не насладившись в то же время радостями этой любви…
Деловая жизнь
Ознакомившись с городом, я решил заняться делами. Узнав, что все деловые люди собираются в специальном кафе на Пере, я пошел туда, потребовал чашку кофе и уселся выжидательно за столик – не наклюнется ли какое дельце.
На ловца, как говорится, и зверь бежит. Ко мне подсел неизвестный господин, потрепал меня по плечу и сказал:
– Здравствуйте, господин писатель. Не узнаете меня?
– Как не узнаю, – с вялой вежливостью возразил я. – Очень даже хорошо узнал. Как поживаете?
– Дела разные ломаю. А вы?
– Я тоже думаю каким-нибудь делом заняться.
– Лиры есть?
– Немножко есть, – хлопнул я себя по карману.
Лицо моего собеседника выразило напряженное внимание.
– Гм!.. Что бы мне для вас придумать?.. Гм!.. Есть у меня одно дельце, да… Впрочем, поделюсь с вами. Скажите! Вы знаете, сколько весит баран?
– Какой баран? – удивился я.
– Обыкновенный. Знаете, сколько он весит?
– А черт его знает. Я до сих пор писал рассказы, а не взвешивал баранов.
– Как же вы не знаете веса барана? – с упреком сказал незнакомец.
– Не приходилось. Впрочем, если нужно, я как-нибудь на днях… когда будет свободное время…