Лицо этого человека было бело как мел, утлы рта опустились в какой-то невыносимой смертельной тоске, а глаза угрюмо и будто испуганно сверкали из-под надвинутой на лоб широкополой шляпы. Он тоже поглядел на меня длинным тяжелым взглядом из своего угла и вдруг задал странный вопрос:
– А вы чего сюда пришли?
Вот это маленькое словечко «а» впереди фразы и особое ударение на местоимении «вы» главным образом и поразило меня. Благодаря этому фраза приобретала определенную окраску: «Я, мол, пришел сюда потому, что иначе не могу, а какие дьяволы тебя принесли в такое место?»
– Я зашел случайно – люблю понаблюдать низы, – вежливо отвечал я на его странный вопрос. – II потом, не находите ли вы, что в этой грязи и отчаянности падения есть своего рода живописность?
– Не правда ли? – ответил он, забирая свою бутылку вина и перекочевывая к моему столику. – Но на этакую картину ни кармина, ни берлинской лазури не потребуется ни капельки – сплошная сепия и терр-де-сиена, с щедрой примесью жженой кости!
– Вы художник?
– Художник. Слушайте, будем пить и разговаривать – у меня есть деньги, я вас угощу. Только, пожалуйста, разговаривайте, разговаривайте больше!..
– Что это, у вас как будто странное настроение? – с любопытством спросил я.
– Ничего не странное! Ничуть не странное – самое обыкновенное! Но… будем разговаривать! Говорите чтонибудь – не могу выносить молчания.
Я принялся рассказывать ему какой-то вздор, и он слушал меня с интересом, даже иногда оживлялся, но сейчас же потухал, и уголки его губ опускались самым демонски угрюмым образом.
«Черт его знает, – подумал я, – не убил ли нынче этот Веласкес какого-нибудь человека?»
– Слушайте, – вдруг спросил я, оглядываясь на шумевшую сзади толпу оборванцев, среди которой я чувствовал некоторую опору в безумной смелости моего вопроса. – Вы сегодня никого не убили?
Нисколько не удивившись моему дикому вопросу, он болезненно поморщился и заторопился:
– Нет, тут не то. Это совсем другое! Впрочем, о смерти не стоит. Вы же сейчас говорили об Анатоле Франсе! Вернемся к Анатолю Франсу.
Вернулись мы к Анатолю Франсу, потом перешли к Малларме, переехали на Барбе д'Оревильи – всех трех странный художник знал превосходно.
Особенно взволновала и растрогала его история, которую я незадолго до этого прочитал во французских газетах: однажды на рассвете на скамейке одного из бульваров Парижа нашли мертвого старика, как потом оказалось, поэта. И в карманах его ничего не обнаружили – ни денег, ни документов, – кроме трех вещей: свертка рукописных стихов, штопора для откупоривания бутылок и пряди тонких женских белокурых волос, завернутых в полуистлевшую бумажку. Вот что было в кармане трупа на бульварной скамейке. Смерть настоящего поэта!
– Вот это я понимаю, – воскликнул художник, выслушав историю парижского поэта. – Да, это так! Он был настоящий поэт, как и я, может быть, настоящий художник!
Я огляделся: трактир уже опустел, так как незаметно нахлобучилась на беспокойную голову столицы сырая петербургская ночь.
Слуга, изжеванной судьбой наружности, усыпанный веснушками, как паркет маскарадного зала – конфетти, подошел к нам и твердо предложил:
– Идите домой. Заведение закрывается.
– Голубчик, мы еще немножко… Еще полчасика посидим. Я заплачу!
– И что это вы за господин такой! – угрюмо и подозрительно проворчал слуга. – И вчера не хотели уходить, и позавчера… У нас с полицией строго – такой час, что закрываем!
– Может, кабинетик какой есть или вообще комнатка?.. Вы бы нам – полдюжины вина, телятинки холодной и свечей пару! Ничего больше не потребуется, и можете спать…
– Собственно, и мне пора домой, – нерешительно пробормотал я.
– Дорогой, милый, – ни за что! Останьтесь. Вы еще расскажете что-нибудь, выпьем вина – хорошо? Не оставляйте меня одного!
Я не совсем благосклонно пожал плечами и по темной скрипучей лестнице поднялся следом за ним наверх.
Уселись. Выпили еще вина.
Только наш неожиданный, причудливый, призрачный Петербург может щегольнуть такой зловещей комбинацией: мрачная сырая комната без всякой мебели, кроме тяжелого стола, покрытого сырой дырявой скатертью, комната, где будто застоялся запах старого убийства; за окном густая, как кисель, сырая ночь, дышащая в лицо тифом, а против меня – тускло освещенный единственной свечкой человек, из опущенных углов рта которого вопияла смертная тоска, а глаза испуганно, умоляюще вонзались в меня с молчаливым криком: не умолкайте! Говорите о чем угодно, но не молчите!
Однако наступил момент, когда я совершенно иссяк и умолк, устало прикрыв глаза веками.
– Ваши родители живы? – вдруг спросил меня художник вне всякой связи с предыдущим разговором.
– Отец жив; мать умерла.
– Умерла?!! Неужели? А что ж вы с ней сделали, когда она умерла?
– Да что ж с покойницей делать? Как полагается – похоронили честь честью.
– А как?!! Как это делается? Расскажите!
Я невольно отодвинулся от него к окну. Мелькнула мысль: сумасшедший.
– Вы думаете, я сумасшедший? Даю вам слово – нет. Тут не то. Тут другое. Не знаю, поймет ли кто-нибудь меня…
Я решительно встал с места:
– Вот что, дорогой маэстро! Если вам мое общество приятно – вы сейчас же немедленно расскажете мне, что с вами такое делается! Если нет – сейчас же ухожу! Ну вас к черту с вашими истерическими вопросами и с тоскующими глазами птицы Гамаюн! В чем дело?
Он подошел к окну и, вперив в него лицо, долго вглядывался в серую слепую сырую слизь, которая в Петербурге пышно именуется «ночь».
Потом отвечал. Не мне, а этой унылой ночи:
– У меня умерла жена.
– Это огромное несчастье, – деликатно ответил я. – Но нельзя же быть таким… странным!
– Я знаю. Но у меня нет мужества вернуться домой… И потом – не смейтесь! – я не знаю, как это делается!!
– Что делается?!
– С покойниками. Первый раз в жизни. Пятые сутки брожу по трущобам. Дома не был.
– А жену когда похоронили?
– Не хоронил еще. Дома лежит. Слабое сердце. Получила телеграмму о смерти отца – не выдержала. Упала. Разрыв сердца.
– Безумец вы! Пять дней – и она лежит непогребенная?! Почему не похоронили?!
– Поймите – мы здесь одни жили: без друзей, без знакомых… Ну, вот – смерть. А как с ней обращаться, со смертью-то – не знаю. Первый раз в жизни. Ушел я из дому и… не могу туда вернуться. И страшно, и не знаю: что же делать с ней. Жену я очень любил – поймите. А там… ведь это обмывать как-то нужно, свечи разные. Псалтырь читать – откуда я все это знаю? Вот и отдаляю момент возвращения. Пью. Страшно там, поди. На полу так и лежит. Пять дней. И чем дальше, тем все страшнее пойти.
– Знаете что? Стол этот достаточно большой. Ложитесь-ка на нем до утра. А мне дайте ваш адрес, ключ, я все устрою – потом вернусь за вами, когда уже будет готово…