– Прочь отсюда! Прочь, скоты!.. Быдло, назад!..
О, как научились уже разговаривать – чисто по-немецки: тот же дух! Скоро ж!.. Где же свет? Свет померк?..
Избиение, разгон и отгон военнопленных от проволочного ограждения осуществлялось столь усердно, дико и жестоко, что не верилось в вероятность и возможность подобного явления – что в роли этих озверелых надсмотрщиков выступали сами же военнопленные, но специально, видно, подобранные и проинструктированные нацистами. Но из-за чего они так поддались и продались… Чтобы, значит, только выжить самим? Но разве может быть каким-либо оправданием желание служить злу, причем смертельно опасному для жизни окружающих?
Как же война людей износит. И заносит.
Один из лагерных захребетников, пробившись к проволоке, рявкнул на Антона тоже:
– А ты, пацан, что дубинки этой тоже захотел? Или немецкой пули? Убирайся поживей отсюда!
Антон аж попятился. А потом сообразил: да колючка-то не выпустит его, нет тут выхода для него Дотянулся до фонарика, поднял его. И огрызнулся для порядка больше:
– Не командуй, скотина, псина! Вот кто ты! И не гавкай!
Эх, как тот задрожал от бешенства: затопал, засучил ногами. Ноги в «прохорях» обуты (а у пленных-то всех почти обмоточки). И вправду пульнул бы он своей дубинкой. Да, видимо, было бы совсем неблагоразумно вдруг лишиться ее – опасно все же. А намять ею бока ослушнику-мальчишке – эта загородочка колючая мешала. И поэтому он шибко злился.
Часовой же сызнова предостерег:
– Люсь, капут! – И отработанным движением наставил на Антона автомат.
Становилось все страшней. И – надо покаяться – Антон струсил: ведь он не гусей дразнил. Какое там! С видимой покорностью он отвалил отсюда, уходя с сильнейшим угрызением совести за то, что не смог должным образом помочь тому пленнику и всем, уходя от тех, кто трагически в последние, может, дни или часы своей жизни, протягивал с мольбой руки и к нему, напуганному. И, пока поникнуто он обходил по крошившемуся с хрустом под ногами капустному полю пост немецкий, в голове его само собой выпевалась любимая отцовская песня: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой; ты добычи не добьешься, – черный ворон, я не твой».
Тем временем Наташа сумела сунуть в руку какому-то прилагерному немецкому солдату записку с фамилией отца и годом его рождения, и солдат пообещал назавтра или позже что-нибудь выяснить, если ему удастся. Сомнительно: станет ли он переламываться ни из-за чего – из-за какой-то одной жизни человеческой… Но Наташину записку он все же опустил в карман шинели. Кивнул головою на прощанье.
III
Услышав от ребят о том, что нынешним днем редкостно повезло однодеревенской Хрычевой Зинаиде, – ей удалось найти и вызволить из лагеря мужа, Анна Кашина немедля засобиралась к ней; у нее в душе сжималось все от боли за Василия своего, и ей представлялось важным (чтоб ни в чем не сомневаться после) непременно повидать Степана и порасспросить его о том – не видал ли он случайно где-нибудь Василия. Мало ль что и как с людьми бывает… Все возможно…
С началом войны Степан Хрычев, не призванный в армии по негодности, был отправлен на рытье оборонительных окопов и оттуда ошибочно этапировался немцами при наступлении тоже в плен – они без выяснений обстоятельств загребли его попутно. За компанию. Оказавшись же в Ржевском концлагере, поблизости от дома, он чудом накарябал и переслал записку жене, и та по представленной высоким охранником справки, заверенной старостой и печатью. Вытащила его на волю, счастливая. Что значит удачливость! У Анны был, зато лишний повод для того, чтобы упрекнуть опять детушек в видимом отсутствии у них желания также спасти отца. Может, он сейчас беспомощен… Просто нужно, она говорила, как-то расторопней действовать – шнырять, что ли, везде, опрашивать знакомых, незнакомых и так разыскивать его…
– Детушки, вы не сердитесь… Но нужно покрутиться…
Работящая, нескладная собой Зинаида как раз отмывала в корыте перед печью, своего вызволенного мужа, когда Анна вошла к ним в избу, полутемную при убывавшем уже свете уличном и поздоровалась; ей при первом взгляде показалось, что Зинаида мыла какого-то ребеночка, – таким хилым был Степан, измельчавший, знать, еще больше за дни томления в лагерном чистилище.
– Ах, ты это, Анна! – Зинаида, повернув от деревянного корыта свою кудлатую голову с преобразившимся (было видно) от счастья, раскрасневшимся лицом и, плотней задернув шторку, тихо засмеялась: – Погоди маленько. Только вот ототру от грязи моего Степана-то… – И слышно заплескала водой.
– Да, он-то мне и нужен… желательно спросить… – обрадовавшись тому, что застала их дома, хоть и невпопад для них и себя, сказала Анна, улыбнувшись про себя: стало ей как-то смешно и грустно. И само собой подумалось: «У нас, грешниц, в каждой избушке свои игрушки…» Применительно к чисто женской семейной доли, суете.
Постепенно, по мере ее ожидания, – она присела на краешек шаткого венского стула, – улыбка и грусть в ее душе вытеснились усилившимся чувством неуверенности, даже страха перед всемогущей неизбежностью. Она впала на мгновение в почти обморочное состояние. Но потом сердце справилось, отошло, хотя захолонувшее отчаяние не истаивало. Супруги Хрычевы односложно переговаривались между собой, и Анна, невольно прислушиваясь, ловя слова, которые слышались, долетая до нее из-за всплеска воды в корыте и после, когда Степан уже одевался, определенно поняла, что Степан-то ничего не знает про ее Василия. Да, он ничего не знает и, верно, не может знать; если бы он знал, то, наверно, уже сказал бы ей что-нибудь подбодряющее или как-нибудь выдал себя. И оттого она совершенно отчаялась.
И когда Степан, одетый в измятое, но чистое белье, маленький, предстал перед Анной с виновато-кислым выражением на желтом, что у монгольца, постаревшем лице, она увидала по нему, что все ее невольные догадки подтвердились; и было у ней впечатление от его шаткой фигуры узкой ограниченности в чем-то неведомом, не подвластном никому. Однако она, пересилив себя, чтоб не расплакаться опять несдержанно, все же расспросила Степана, только он присел на скамью рядом с ней. Да: ничего определенного, утешительного он не мог сообщить ей. Он, не фронтовик, попал в лагерь по чистому недоразумению: он окопничал по разнарядке – его и загребли немцы, не разбираясь. И Василия ни там и нигде он не видывал.
– Да и то: если бы твой муж в этом лагере был, он бы дал как-нибудь знать о себе, – заключил Степан. – Столько люда там толкается… Бог даст еще отыщется. Невредимым, живым.
Анна ничем не утешилась.
Люди, попавшие в блокаду, в плен, в оккупацию, чем дальше, тем больше трагическое узнавали. Был же повальный их измор. И было чудовищно то, что власть предержащие чинуши, не познавшие ни капельки того, всех граждан, переживших особенно оккупацию хотя и в малолетстве (а их – женщин, детей и стариков было пол-России), впоследствии десятилетиями старались за что-то ущемлять в правах, как прокаженных, недостойных ни имени своего, ни места в большой истории.
Впрочем и в век нынешний нам как-то неловко публично касаться этой темы – вроде б дело прошлое, все прошло и быльем заросло; то как бы вовсе и не с нашим-то народом было, мы опять сдружились с немцами и со всеми. Вот лучше-ка поговорим между собой о мытарствах в собственных советских лагерях, о своих маленьких болячках, изменах, обидах и претензиях к власти. Она же – какая у нас в России? Не хотящая нормально служить своему народу. Властолюбцы, рвущиеся к ней, по большому счету не умеют и не хотят делать ничего другого, кроме нее, так хорошо, по их понятию, для себя, а не для всех. Это проще всего.
IV
Во Ржеве, как назло, немецкий концентрационный лагерь, само существование которого оглушало болью, угнетало и сжимало сердце, все пополнялся из-за могущей где-то быть катастрофы фронтовой, какой-то роковой, безостановочной еще. Но даже и помыслить дальше о том все страшились, чтобы, право, не рехнуться, разуверяясь в чем-то окончательно. И не остолбенеть совсем.
Кашины, ребята, в безверии в поисках отца еще не раз, однако, приходили в город и к лагерю. На всякий же случай: мало ль что бывает…
И то: сперва писались на бумажках, вывешивались (новоиспеченная администрация старалась пока добродетельничать) фамилии вновь пригнанных пленников. Такие списки вначале вывешивались на улице Комунны, около злополучного Чертова дома, или на дощатом заборе у городского рынка, что над Волгой сиротливой. Что ж, этакое послабление для русских. Оно, отнюдь, не было миротворческим побуждением мерзавцев-арийцев; то было точно лишь излюбленным жестом, рассчитанным на желаемый эффект, оккупанта-баловня судьбы, кто знал цену сильного кнута и сладкого пряника, залога скорейшего, по его разумению, достижения всеобщего повиновения и порядка в России. Была тут одна прихоть, и все.
Видно, воинственный пыл у них, немцев, едва забрезжила им скорая победа под Москвой, был столь велик и сладостен. Вдруг даже грозные генералы, путаясь в собственных железных приказах, призвали своих солдат сквозь зубы: «Добиться доверия русского населения!» Ну, каково прорвало их!
Но и, к примеру, как свидетельство желания фашистов сразу приводить упрямцев в чувство надлежащее, по обеим сторонам волжского моста лежали уже который день (для устрашения населения) по нескольку убитых мужчин ржевских, истерзанных, полуголых. Лица жертв были зверски изуродованы. Около них торчали воткнутые в землю колья с прибитыми фанерками, на которых черной краской было написано: «Это партизаны! Всем сочувствующим и помогающим им грозит такая же участь». Они были казнены за то, что будто бы готовились взорвать мост.
Известный двухэтажный дом, занимаемый теперь фашистским ставленником, главой города, назывался Чертовым с еще дореволюционных времен. Был такой прецедент. При строительстве его заказчик – купец неуступчивый – явно поскаредничал: уплатил строителям меньше, чем они запросили. И те в отместку при кладке стен потайно вмуровали в них пустые бутылки. Поэтому в ветреные дни весь дом наполнялся неприятными звуками завыванья.
Однажды, не нашедши вывешиваемых списков здесь, на обычном месте – признак прекращения поблажки горожанам, Наташа и Антон в тоске направились за Волгу – на ту сторону города: сказывали, будто видели списки там где-то на Советской площади.
Только перед самым волжским мостом, у которого, на берегу реки, еще лежали неубранные тела казненных, им встретилась молодая тетя Дуня, которая везла на саночках за собой маленького Славика. Они все обрадовались такой нежданной встрече. Поздоровались любовно, отошли чуть в сторонку от дороги и остановились.
– Тетя Дуня, вы куда?
– А вы, ребятки, зачем шли сюда?
– Хотели списки пленных проверить. Говорят, они есть на Советской площади.
– Я – оттуда. Их уже нет. Хочу дойти до Чертова дома. Посмотреть…
– И здесь списков тоже нет.
– Ну, а к лагерю мне далеко… Так что вернусь… – Тетя Дуня привздохнула.
Она прежде работала парикмахером в парикмахерской на этой городской стороне, хотя и жила на той, за Волгой. И нередко к ней на работу заходили ребята Кашины, и она ловко подстригала им волосы на голове, работая машинкой и ножницами.
– Тетя Дуня, так ничего и не знаете о Станиславе, муже? – спросила Наташа.
– Наташенька, ничегошеньки, – сказала тетя Дуня. – Знаете, я ведь со Славиком опять перебралась в свою квартиру из-за того, чтоб не разминуться с ним, если он вдруг появится… Но, наверно, он погиб там, в Эстонии или где-то еще… Попробую еще… Схожу потом к лагерю…
– И туда уже не подпускают близко…
– Да, мы со Славиком одни… Страшновато…
– Крестная, ты к нам приезжай жить. Со Славиком. У нас дом большой. Будет легче всем. Мама вспоминает о вас, говорит и молится.
– Наташенька, я подумаю. И наверно переберусь. Ну, поеду к себе. До свиданья.
С тем и расстались.
После бесцельных хождений туда-сюда Наташа и Антон сунулись к месту нахождения лагеря и их, как и других пришельцев-горемык, уже не подпустили немцы близко, отогнали от лагеря прочь. Видимо, из соображений строжайшей изоляции пленных красноармейцев, которых выводили за лагерные ворота лишь на различные работы. Тот факт, что военнопленные заметно исчезали из-за колючей проволоки благодаря и содействию жителей. И все же отчаянно-непослушное население, не взирая и на строгий запрет оккупантов, стремилось использовать-таки любой удобный случай для того, чтобы каким-то образом освободить бойцов, содействовать их побегу из лагеря.