
Свет мой. Том 3
Нельзя сказать, что Люба зачерствела душой; нет, она была любезной, дружелюбной со всеми. О том свидетельствовал и следующий случай.
В сквере уже сливочно бутонились ветки кустов и бархатно выжелтивались кое-где звездочки «мать-и-мачехи», когда одиноко сидевшая у подъезда пенсионерка в рыжем пальто, торопливо поздоровавшись, спросила у подошедшей Любы:
– Доченька, вам не нужен огурец? Стоит шестьдесят три копейки…
– У нас есть огурцы, Марья Алексеевна. – Люба в недоумении остановилась перед дверью парадной: такое предложение исходило от малознакомого человека, с кем она встречалась иногда.
– Извините, а я хотела что спросить: не возьмете ли этот огурец, если только дочка заругается на меня? Я ведь без спроса его купила себе. Захотелось вдруг… весной… А мне запрещено своевольничать с едой: дочка все экономит, жалеет… – И бескровные старушечьи губы задергались мелко.
– Конечно же тогда куплю, – с готовностью ответила Люба, хорошо понимавшая это чувство обиды. – Не волнуйтесь, Марья Алексеевна! О чем разговор! Ну, хотите, я сию минуту отдам Вам деньги на всякий случай, а Вы потом огурец принесете или вернете деньги, коли что?
– Нет, не нужно пока, милая. Спасибо. Если только не уладится… Вот, поди ж ты, повернулось как! Считает дочь, что это лишняя трата. – Марья Алексеевна уже всхлипнула, не таясь.
То-то Люба, видя ее, мать трех взрослых детей, такой невеселой, замкнутой, недоумевала: «Что с ней?» Живет в кооперативной трехкомнатной квартире. С очень ухоженной состоятельной дочерью – уже дамой, шибающей всех своими дорогими шубками, собольей шапкой, сапожками, броскими кольцами. С гладким зятем, гоняющим туда-сюда на сверкающих лимузинах. Они разъезжают по заграницам. Сами довольны – будьте нате. И вот через какую-то обыденщину приоткрылась вдруг эта необъяснимая в нормальном восприятии жизни чужая бездна.
А спустя день Марья Алексеевна облегченно поделилась с Любой:
– В этот раз пронесло. Был радостный день у дочери – на работе ее хвалили, отметили. Там она – на хорошем счету. Качает права.
«Как диктатор, – подумала Люба. – Ну-ну!»
Но она судила его, Антона, в положении виноватого, как и ее отец судил всех.
VII
Антон, пооткровенничавший с друзьями, почувствовал себя пресквернейшим образом, точно опущенным в саму ощущаемую им холодную реальность, из которой становилось нужным выбраться на свет. А как? Позволительно спросить. Нужно завопить? Потому как люди стали глухими: как язык, так и то, что говориться ими, уже не воспринимается истинно – ни в какой мере не волнует и не трогает никого? Люди не кричат: караул! А если и кричат, то ведь только после чего-нибудь случившегося.
Наверное, человеком правит предопределение, заложенное какими-то флюидами, токами в мозг помимо его желания. Хоть он и брыкается и изображает из себя независимого героя.
Вот Краснопевцев, атлет пятидесятилетний, сотрудник одного научного журнала, ветеран войны, которого только что посетил Антон дома…
Он вечно бегал, хлопотливый, заботливый и замотанный вконец муж и отец. Туда, сюда. Все делал на ходу. А как-то в июле почти на бегу выпил у пивного ларька кружку охлажденного пива. И тогда почувствовал точно, как его всего прохватило – в самую-то жару: он даже осип, он такой мощный мужик (косая сажень в плечах). Тогда же он и почувствовал сразу в себе какую-то неизлечимую болезнь. И потом хотя прилежно лечился у врачей, почти смирился со своей судьбой. Так, однажды, когда он ехал с Невского проспекта в бренчавшем трамвае, он, задумавшись несколько, как бы в один момент увидал все сразу перед собой совсем сторонними глазами: пьянящую зелень Михайловского сада, спешащих куда-то горожан и хлопотавших испуганных женщин над бледным молодым человеком, который привалился на парапете к садовой решетке, – он был с залитой кровью ногой, и уже мчавшуюся сюда «скорую помощь». И тотчас же, увидав все это, диковинно-облегченно подумал: «Да, и к чему, собственно, подобная суета? Все равно бремя жизни идет своим чередом. Будет все новее в мире. Что такое представляю именно я? И зачем, для чего я еще живу? Не все ли равно, сделается ЭТО или нет? Со мной ли или с кем-нибудь? Какая будет беда?» И два года спустя он, высохший до неузнаваемости – вдвое, втрое, борясь еще с раком, когда и говорить-то уже не мог, только шевелил губами и со свистом глотал воздух, говорил приехавшему к нему домой Антону то, что заболел именно с того самого дня, как глотнул кружку ледяного пива, прохватившего его.
Он не верил в какие-то там всемогущие наследственные гены. И, видимо, отчасти это справедливо: в каждом человеке, если вдуматься серьезно, живет предопределение смолоду, зависимое почти целиком и единственно от него самого. Пьет ли, курит ли он, водит ли автомашину, штампует ли патрон, колдует ли он у огромных печей с трубами и тем самым отравляет ли газами атмосферу и уничтожает озон, – все это делает человек сознательно, хоть и безотчетно, как и производит на самого себя всевозможное оружие уничтожения. Неужели в этом-то нельзя остановиться наконец вполне сознательно?
Молодые Кашины, еще не обжившиеся тогда, уже сменившие за полгода второй адрес своего проживания, перед вселением в определенно выделенную им старую квартиру без удобств, месяц жили у Любиных родителей, уехавших отдыхать в Закарпатский санаторий Трускавец. На поправку здоровья.
Вот Антон извлек из наддверного ящичка газеты. Среди них был и простой, знакомо надписанный закругленными в отдельности буквами, конверт с уже знакомой темно-коричневой гравюркой, отпечатанной слева (крестьянского типа дом-музей с деревом и оградой): в таком уж третье письмо присылала ему мать, жившая на сельской родине, с семьей младшего сына, Саши, и бессменно возившаяся с внуками, по хозяйству, в огороде. Как водится. И, казалось, эти письма материнские пахли чем-то неотразимо родным, деревенским, оставленным им в юности навсегда.
Антон по сыновнему долгу своему поддерживал ее как-то морально перепиской с ней да более или менее регулярно слал ей небольшие переводы-крохи (на большие недоставало денег): пенсию она не получала. Ни свою, полагавшуюся ей. Вследствие якобы недоработки из-за нетрудоспособности ею полутора лет до необходимого трудового стаже, как сочли мелкие учетчики-крючкотворы (архивы же с документами сгорели во время войны). Не получала и ни за что погибшего на фронте мужа, пропавшего без вести. Пропавший без вести означал не установленный факт гибели бойца (не зафиксированный документально), а потому-то и не выплачивалась пенсия его семье.
Антон прошел в комнату и, надорвав край конверта, вынул вдвое сложенный тетрадный листок, исписанный без оставления полей или пустого места – мать привычно экономила бумагу, и, сев на старый раскладной диван, глазами побежал по неровным валившимся строчкам письма.
Вот-вот подходила очередь выкупа из магазина польского мебельного гарнитура «Ганка», стоившего полторы тысячи рублей; на него нацелилась Люба – она следила за сроками его приобретения. Только денежные Степины, ее родители, на денежную помощь которых она рассчитывала, заупрямились и отказались дать им взаймы. Причем было поразительно то, как теща со свойственным ей пафосом и обидой выговаривала ему в присутствии дочери: «Вы, Антон, представьте себе, если какое несчастье вдруг будет с Любой, – если, например, она завтра попадет под трамвай, не дай Бог, разве Вы потом отдадите нам деньги? Пожалуй, нет».
Это было сущей издевкой над всяким здравым смыслом. Урок для него, зятя. Что он с этих самых пор, махнув рукой на глухих тестя и тещу, насовсем перестал обращаться к ним за какой-нибудь помощью или советом и жене запретил делать то же самое, словно отрезал. И он, зная, что Таня, младшая его сестра, вступая в жилищный кооператив в Москве, собирала денежные средства (и ей было проще собрать по достатку и окружению знакомых), и надеялся попросить у нее, о том написал матери. Он хотел уточнить сестрин адрес, так как он и его сестры (взаимно) переписывались нерегулярно – от случая к случаю.
– Ты послушай, что мама пишет. – Антон стал вслух читать вошедшей с кухни Любе, перескакивая с одного на другое, пропуская что-то: «Я очень рада. Даже, как говорится, молилась все время за то, чтобы был у вас свой угол. Но не столько вам подождать остается, как вы столько ждали. А ты, Антон, можешь взять в рассрочку вещи…»
– Нет уже того, – сказала Люба. – Неделю назад вышел приказ, запрещающий продавать в рассрочку мебельные гарнитуры. Почему их и расхватали сразу. А до этого они стояли – никто не брал.
«Саша тоже брал себе костюм и гардероб со столом был так взят, – читал Антон дальше. – Приемник. Все это уже выплатилось помаленьку. Я, Антон, тебе вышлю. У меня есть немного. Сбережения берегу, как говорится, для своей смерти. Все собираюсь помирать, но никак не удается. Смерть уходит от меня».
– Вот удумала что! Как пишет! – Люба задумалась на минутку. – Какая мать у тебя!
«А ты, Антон, мне не присылай покамест денег, воздержись. Спасибо вам за приглашение в гости. Может – там, в дальнейшем времени. Да ведь разве вырвусь от ребят: они без меня, как без глаз своих. Я им нужна. Когда собираюсь к дочкам в Москву, и то на три дня не могу. Ездила в октябрьский праздник, так Саша сам не работал накануне из-за меня. Непорядок. А к празднику всегда плохо с билетом. Так я в Новый год и не поехала уже. Деньги у меня есть. То ты пришлешь, то дочки дадут и купят мне чего нужно. У Веры дети уже большие. Костя в шестом классе, а Настя в четвертом классе учатся. И сама и Ваня ее работают. Квартира хорошая – две комнаты и кухня. С балконом. Только высоковато: на пятом этаже. Окна на солнце. И так кончаю…».
– Ну, какая мама у тебя! – повторила Люба с завистью, прослезившись.
– Вот и адрес Танин прислала на отдельной бумажке – теперь сестре напишу; напишу и маме, чтобы она ничего не присылала: ведь ей самой нужны деньги. Вон валенки купить – зима стоит…
– Да велики ль у ней сбережения? Рублей сто?
– Думаю, что и этого нет. Откуда? Нет, надо почаще посылать деньжат ей.
– Ты пошли-ка, пожалуйста, с получки этой.
– Да, обязательно пошлю.
– Таким матерям памятник нужно ставить. Она такую жизнь прожила, такое испытала – не приведи бог другим… Вас всех поставила на ноги – никто из вас не стал ни вором, ни убийцей, ни лентяем. Это ли не ее заслуга? Мне даже как-то стыдно перед нею…
– Это нам всем наука – чтобы не забывались, верно.
Прошло три дня.
Раз Люба взглянула на почтовый ящик – Антон только что вынул газеты из него – и воскликнула:
– А это, родимый, что?
– Ничего. Там вроде больше ничего нет.
– А это? – И она вытянула какую-то желтенькую плотную бумажку (в коридоре было темно), вынесла на свет. – Смотри – перевод!
– Ну, так и знал! – ахнул Антон, прочитав, – от мамы. Помнишь, о чем она писала?
– Не может быть, Антон! – Когда жена сердилась либо пугалась, она называла его по имени – как бы официально. – На сколько же?
– Семьдесят рублей. А я, обормот, и на то ее письмо еще не успел ответить, не предупредил, чтоб не высылала, – не ожидал, что она столь скоро это сделает…
– Вот так мама у тебя! – взволнованно говорила опять Люба. – Ну, поудивила нас. Ведь эти семьдесят рублей для нас меньше значат, чем для нее. Я не могу, как стыдно…
Антон заходил по комнате, хмурясь.
– Мы, давай, – предложила Люба, – доложим сюда до сотни и пошлем ей с благодарностью.
– Только нужно прежде написать деликатно как-то.
– Да, поблагодарить и объяснить, чтобы она не обиделась. Мы должны быть очень благодарны ей. Нет, я непременно своим эгоистам – родителям расскажу…
Они так и сделали.
VIII
В начале сентября Антон летел на юг в полупустом салоне лайнера (простояв за билетом у касс Аэрофлота – на Невском – более трех часов!). За блюдцами иллюминаторов синело небо и пятилось внизу хаотично-облачное заполярье.
Когда приземлились в Симферополе, Антон уже, ступив на трап, увидал ее, Любу, загорело-белозубую, смеющуюся; она, спеша сюда, к нему, казалась летящим лепестком на глянцевом летном поле. С белым астрами. Примчалась из Гурзуфа, где отдыхала уже полмесяца, на встречу с ним! И он с саквояжем побыстрей спускался с трапа навстречу ей. И вот наконец они пробились сквозь толпу прилетевших вместе с ним пассажиров – пробились друг к дружке, обнялись и, ничуть не стыдясь своих радостных чувств, закружились под крылом самолета, из кабины которого сверху смотрел на них, снисходительно улыбаясь, пилот, что успел заметить Антон.
Они ехали в троллейбусе, шедшем в Ялту; его сопровождал хорошо одетый молодой гид, который густым голосом всю длинную дорогу безумолку рассказывал в микрофон обо всех окрестностях, что утомило Любу.
– Я устала от него! – пожаловалась она. – Гудит в ушах!
И сразу оживилась, затрясла Антона в плечо:
– Море! Ты видишь: море! – Там, в просвете гор заголубела полоска.
– Что: вам в этот – гурзуфский – автобус? – спросила у них сама водительница троллейбуса (она заметила идущий навстречу автобус). – Ну, попробуем что-нибудь сделать. – И, притормозив, открыла дверцу. – Ну, бегите вперед!
– Спасибо! – прокричали они на бегу.
И автобус остановился перед ними, хотя остановки здесь не было: подобрал их! Да, самые добрые были крымские шоферы. Безотказно подвозили по пути. Только руку подними.
Как раз поднималась над морем сказочная луна. Туча разрезала ее пополам, и было впечатление такое, что это стоял прилуненный освещенный корабль.
Уютно-четко вырисовывались огни пионерского лагеря «Артек», близ которого – на отшибе – жили Одинцовы, служившие в лагере и принявшие вновь Кашиных, как отпускников-отдыхающих. Вполне радужно и гостеприимно.
Сам хозяин, сын писателя, отсидевшего в лагере сибирском, служил дл войны кулинаром-поваром на торговом судне; в ночь на 22 июня 1941 года оно пришвартовалось в Гамбурге, и немцы, интернировав весь экипаж, продержали его в лагерях до мая 1945 года. А затем Глеб Петрович еще полгода по наказу американских и французских военных отвечал за кормление бывших узников немецких концлагерей, отправляемых домой, в различные страны. Он неплохо знал польский, немецкий и французский языки, много читал и покупал свежевышедшие книги. Был словоохотлив, раскован. И здесь, вблизи лагерей «Артека» Кашиным все нравилось.
– Ах, какой отличный день! – восхищалась Люба, оседлав у самой воды большой белый камень – лежала на нем, раскинув руки, уже побронзевшая. В те минуты, как Антон выписывал акварельки черноморские.
– В августе обдаешь себя водой – столь душно было, а от тебя уже пар идет, валит, представляешь! – и Люба, спустившись с камня в воду, села в нее и сидела, ровно русалка, уставив на Антона русалочьи глаза. – Жуть! Нет, на следующий год я обязательно приеду сюда в сентябре – в сентябре мне нравится больше: все же нет такой жары.
Был штиль. Видимость дна поразительна. Представлялось, колыхалось само дно моря: ленивая волна накатывалась – оно поднималось, отступала – оно опускалось. И снова поднималось и опускалось везде неравномерно.
Пробегали «ракеты», поднимая водяную пыль, как завесу, и вода голубовато-зеленой как бы выворачивалась изнутри. И только голубели полосы, уже те, что поближе и пошире те, что вдали, там, где проплывали теплоходы, катера.
Близ Кашиных возник неказистый мужичонка с пляжной сумкой и палками и, придирчиво оглядевшись, порасчистил себе место. Затем занялся и строительством: заколотив в гальки палки, натянул на них простынь – укрытие от солнца. Вскоре пришла к нему насупленная толстуха – жена с поджатыми губами – принесла с собой на груди беленькую собачку с маленькой злющей мордочкой, посадила под этот тент. Стало понятно, для кого готовилось это обустройство: сидело тут животное – царствовало, нежилось. Жена на мужа пыхтела, сверкала глазками. Постоянно. А эта собачонка без устали визгливо обтявкивала всех. По волнолому весело бежали местные ребятишки, мелькая пятками, – облаяла их; дети, вылезая из воды, вымазались в песке, – облаяла и их; дама по соседству надела цветастые брючки – и ее обтявкала тоже. Никого не пропустила тишком.
А рядом ватага загорелых сорванцов волокла к морю темную лохматую собаку. Они скинули ее с волнолома, сама поныряли, поплыли вместе с ней к берегу. Вылезла она на камешки, бухнулась на низ и стала валяться, отряхиваться от воды. Счастливая, лежала подле них. После детвора бегала и командовала ей:
– Бежим, Кузя! Догоняй!
И она послушно носилась туда-сюда.
Девочка-трехлетка протянула ей сорванную травку, и та дважды жевала пучки. Кажется из-за доверия, приличия или просто хорошего воспитания.
Все тамошние собаки таковы, вечно, видишь, деловитой походкой спешат куда-нибудь или сопровождают кого-нибудь (даже строй пионеров), не то, что некоторые заезжие неженки, которые самой простой и невзрачной собачьей породы, а уже приучены по-человечески нежиться и брюзжать ни с чего на весь белый свет.
И вдруг все пляжники всполошились. Сорвался крик – седой мужчина взывал с валуна:
– Сюда! Скорей сюда! Кто хорошо умеет плавать? Тонет человек!
Но тонущего не видно было из-за ряда цементных блоков, защищавших берег от размыва. Оказалось же всего-навсего: молодого толстяка здесь, перед берегом, укачало на волнах, бьющих в каменную стенку, вдоль которой он плыл, и он испугался, не почувствовав опоры дня под ногами, вместо того, чтобы тотчас отплыть подальше от укачивающих волн и успокоиться.
Пловцы – добровольцы помогли ему выбраться на пляж.
И полз ленивый разговор среди пляжников.
– Что, вот этот?! Этот намудрил?!
– Да при всем желании он не смог бы утонуть. Ему, толстому, легче же держаться на воде, чем нам, перекладинам.
– А он и не тонул. Махал руками и кричал: «Лодку! Лодку сюда!»
– Да ты перевернись на спину – и все, лежи, отдыхай, сколько хочешь.
– А ты закричал бы в таком случае?
– Ни за что бы! Что я сумасшедший? Вблизи-то берега… Засмеют…
– Вот и я бы не закричала. Стыдно как-то…
В самоходных шлюпках проплывали пионеры, напевали что-то.
– Почему они поют? – спрашивала Люба.
– Там, посмотри, сидит пионервожатая и руководит ими, дирижирует, – объяснял Антон.
На солнце наползали облака. Становилось вроде прохладнее.
– Ой, накрой меня чем-нибудь со спины. – Она читала книгу.
Он накинул ей на плечи второе полотенце.
На третий день штормило. Волны глухо, сотрясая, бились о берег, раскидывали камни, валуны; с тополей обламывались ветки, сучья, они падали на крыши, на землю; полоскались в небе пирамидальные тополя, кипарисы, слышались предупреждения, усиленные по диктофону:
– Ввиду шторма на пляже находиться запрещается!
Увы, кроме ежедневного загорания и купания (а для Антона еще и писания акварелей натурных), для Кашиных тоже деть себя стало совершенно некуда. Люба поскучнела. В здешнем пионерском дворце, в котором некогда бывал среди знаменитостей и Шаляпин, не оказалось достойного для просмотра фильма, и не хотелось также тратить время больше, чем следует, на прочтение мемуаров и других толковых книг, стоявших на полках в доме Одинцовых. Так что Кашины, подобно всем отдыхающим, съездили на прогулку в Ялту. Там побродили с толпой вдоль по набережной, вроде бы соблюдая такой неписанный, но необходимый для отдыхающих моцион. С каких-то давних времен.
С моря дул немилостивый, жестокий ветер, водяные брызги залетали на набережную, обдавали прогуливавшихся отдыхающих. Еще ходили по магазинам. И стояли в очереди в ресторан.
– Представляете по всей Ялте тут у всех ресторанов перерыв с пяти до семи дня! – возмущалась женщина.
– Ну, хоть с газетами здесь нет проблем, – говорил мужчина. – В Симферополе их печатают. – И совал ей в руки газеты.
– Вот! Кому что! – посмеялась она.
Тут Люба радушно поздоровалась с тоже занявшей за нею очередь немолодой деловитой женщиной в темно-синем наряде.
– Здравствуйте! – Та быстро взглянула в нерешительности. – Что-то не припомню вас…
– На пляже в «Артеке» вы подходили к нам, раздетой… С коротким разговором. Жаловались на мигрень.
– А, всем говорю, – уже завелась с полуоборота узнанная, – Ну, скажите, что за хлипкая погода нынче! И сын ругается: он у меня художник, а дождь мешает ему писать этюды… Большой, а нужно опекать его постоянно.
– Пусть зонтик берет с собой, право, – сказала знающе Люба.
– Говорит: тяжело его таскать.
– Тогда пускай под навес или под крышу прячется…
– Нет, что вы хотите! Ему непременно нужно влезть куда-нибудь подальше, чтобы был особенный обзор или вид. Все обозреть ему надо. Все успеть… Выходного нет никогда. Ведь художники все с приветом.
– Да, да, я понимаю! – и Люба рассмеялась по-тихому.
– Да только не всегда это люди понимают, – со вздохом добавила женщина. – Все дается очень трудно в жизни, наверное: и сыну, и матери.
– И жене, – добавила Люба.
– Хорошо: у него пока этого добра нет, – сказала та.
И Люба откровенней рассмеялась. Видно, вовсе не случайно.
В обратный путь до Гурзуфа Кашины, накормленные и отчасти повеселевшие (от полусухого молдавского вина), отправились неразумно на рейсовом катере. Опрометчивость свою они, как и все пассажиры, почувствовали тотчас, едва выплыли за пределы порта – на морской простор. Бурое вздыбленное море ходило ходуном, и не было ни малейших признаков, как надеялись, на его какое-то успокоение под зудящим ветровым напором. Волны били, хлестали о борт, играя с суденышком с чрезвычайной силой; оно плясало на них и поминутно проваливалось, так что всем стало не только страшно, но и непосильно переносить его качку и пляску под ногами. Того и гляди, загремишь куда-то в тартарары.
Они мучительно еле-еле доплыли до Ботанического сада. Любу, несчастную, мутило и даже после того как они, качаясь, сошли здесь на берег. Вообще ее вестибулярный аппарат не отличался надежностью. В отличие от способности управлять собой Антона. Потому она сердилась на него из-за того, что позволил им поплыть в такую непогоду. Им было уже не до осмотра ботанических чудес. Они, не задерживаясь здесь, поднялись пеше до самого шоссе и вышли к автобусной остановке.
Люба раздосадовалась от такой невезучести.
– Чтоб я с тобой еще поехала – и не думай, не проси! – в очередной раз проявилась ее фобия – уверенность в том, что все несчастья, происходящие с ней, большие и малые, исходят точно от него – от кого ж еще? И такие незадачи она помнила долго – и вовсе не как случайность, а как явную злонамеренность против нее. Укоряла его при случае этим или другой неудачей по его же несомненно милости. Ведь он мог бы и предусмотреть последствия. Зачем же тогда он при ней!
И было непонятно, сколь всерьез предъявлялись ему такие претензии.
И все же в целости, хоть и потрепанные, добрались они до «Артека».
Между тем на втором этаже дома третьеклассница училась играть на пианино – наигрывала который день один и тот же мотив. Вымучивала. И еще пробовала голос.
Уже вновь наладилась южная погода. Установилась отличная видимость, прозрачность морской воды. Даже можно было видеть под слоем ее не только обросшие мхом камни, медуз и проплывающих серебристых рыбок, но и ползущую по дну моря свою собственную тень. Было очень приятно оттого, как вода обволакивала твое тело. Тарахтел катер, везущий пионеров к причалу. Кричал диктор:
– Парочка, вернитесь назад! Что вам – шестьдесят метров мало?
Люба поманила его знаками к себе. Сказала:
– Посади меня сюда! – И показала на валун. – Давай! Держи меня под пятую точку. Раз, два, – помедлила, передохнула, потом опять сосчитала: – Раз, два, три! – и на руках повисла на плите. – Теперь отпусти!
Но он боялся ее отпустить, видя, как дрожат ее руки: она могла бы ободраться, и слегка подтолкнул ее. Она шлепнулась в воду на живот и подбородок. И тут же заругалась на него, недовольная его боязнью, как он ни объяснял ей опасность в ее таком спрыгивании. И она опять направилась к месту, где хотела влезть на камень и спрыгнуть с него.
– Меня учил так забираться и прыгать брат Толя. А ты не понимаешь…
И вдруг:
– Я еще в первую весну нашего замужества говорила тебе, что нам нужно развестись.
– Так сделай! – не выдержал он. – Это же опять только слова.
– Ты только помоги мне разменять комнату.
– Можешь забрать ее себе.
– Что же, она не нужна тебе?
– Я как-нибудь устроюсь.
– Ну, хорошо.
– Это все авантюристичное.
– Но неужели тебе иногда не хочется попрыгать, пошуметь, покривляться?
– Не всегда. Не на потеху кому-то…
– Все-таки между нами море… – Она нашлась, что сказать… – море наших характеров.
– Пожалуй, правда, – согласился он, не споря.
Отношения между ними все разлаживались.
Люба, став его женой, любила его сообразно своему установившемуся взгляду на семейную жизнь: в ней она выступала, как главное действующее лицо, украшавшее эту жизнь; она всегда ждала чего-то от того, кого любила и видела рядом с собой что-то определенное интересное для нее, что никак не укладывалось не то, что в его представления о любви, а в реальность вещей. Но возмущаться ему было бесполезно, – он пробовал. Она была непробиваема. Все время сбивалась в разговоре на какие-то несущественные споры, на непонимание им ее каких-то устремлений, желаний. Говорила: