
Свет мой. Том 1
Однако Дуня тогда – под свистящими, несущими смерть бомбами – нисколько не думала о себе, не страшилась за себя; она безотчетно-безоглядно прижимала к груди сонного ли, бодрствовавшего Славика, напуганного вновь истошными сиренами, яростной пальбой, огненно-черными вспышками взрывов, криками, беготней и стонами людей. Главное, она, мать, его дите свое, спасала. И так Маша, сестра, спасла свое дитятко; и Анна спасала своих детей, не считаясь ни с чем, как все матери; и тетушка Дарья (Ромашинская) также самоотверженно спасала уже заматеревшего Ванюшку, смолоду лишившегося обеих ног (едучи на какую-то молодежную стройку, он сорвался под колеса вагона). Это в крови матерей заложено – распростеречь над детьми спасительные крылья…
В одну из бомбежек горячей взрывной волной Дуню и Славика расшвырнуло над оврагом в стороны. Над ними зенитки молотили оглушающе, раскаленно. Она вскочила в кустах, не зная, что делать и куда бежать; у нее в голове звенело и гудело, ее качало. Она как обеспамятовала от ужаса, лишь подумав, что Славик ее, наверное, убит и что, значит, она не смогла, не сумела спасти его. А зенитный командир молодой, высвеченный вспышками огней, растопыренный, орал ей с горки, раскрыв мощный рот, стараясь перегудеть весь этот бедлам:
– Это что же ты, мамаша, сыночка-то потеряла?!
– Где он? Где? – Она скорей почувствовала то, что он ей прокричал, нежели услышала, оказавшись без привычной живой ноши в руках.
– Он – здесь! Гляди, барахтается вот! И плачет… Батарея, прицел!.. Огонь!
Уже октябрьским днем Дуня, прихватив самое необходимое из белья, одежды и продуктов, посадила на тачку Славика и двинулась из разбомблено-обгорелого Ржева вверх по Волге, по направлению на Редькино, куда ходу было часа два. Маша задолго до этого заклинала ее перебраться сюда, присоединиться к ней – чтобы вместе продержаться такие неведомые дни, в зеленый дом к ладящим мужниным родителям, у которых они обе с детьми гостили в это лето.
От стоявшего в воздухе дыма и запаха гари от пожарищ ело глаза и першило в горле. По ветру сыпались искры и головни, на улицах валялись обломки развалившихся зданий. Так что показалось опасней будет прямая дорога для выезда из города. Поэтому Дуня вначале спустилась с тачкой (везя Славика) к самой Волги и направилась вдоль самой кромки реки – как представлялось ей безопасней.
При отступлении наших войск у Редькино, близ каменной Борисоглебской церкви, вытянулась переправа. Из бревен. По овражку. А один военный, хлюст какой-то, присев в сторонке, записывал что-то в блокнотик и донимал местных жителей так настораживавшими расспросами:
– А часто идут военные обозы? Сколько повозок? Машин сколько?
Дуня сбегала к зенитчикам, высказала свое соображение:
– Это, точно, не наш человек.
Ну, после подоспели двое бойцов – взяли этого лазутчика. Увели.
Накануне дня Покрова нагрянувшие в хутор немецкие солдаты спали, бормотали – с гранатами в руках. Того гляди – избу взорвут. В Покров снег выпал по колено. И наши красноармейцы окружили их под утро. Завязался бой. Закричали немцы – раненые. Забегали вместе с женщинами и детьми вокруг лежанки, падали от пуль. Потом они загнали всех русских, мешавших им, в подпол, заперли его; здесь все, в том числе и Славик, и Юрочка, хныкая и пугаясь, ползали по насыпанной картошке в темноте. Вскоре немцы сделали под стенами избы подкоп, повылезли наружу, повыставили пулеметы. Положили немало наших бойцов. Снег порозовел от крови. Потом привели в избу уже пленных бойцов. Израненных. Те, услыхав возню и голоса детей в подполе, возмутились, как-то отложили засов с крышки подпола, подняли ее:
– Что ж вы, голуби, здесь сидите?! Шандарахнет – дом сгорит, и вы сгорите заживо! Бегите-ка отсюда! – и повыпустили всех.
Бой был в самом разгаре. Стрельба пригибала к земле. Испуганные, обескровленные Дуня и Маша с малыми детьми и стариками выползли из избы; они где-то ползли и видели, как красноармейцы, истекавшие кровью, сползались умирать вместе по-двое, по-трое.
Они заползли в чей-то блиндаж пустой и затаились в нем – ни живы, ни мертвы – на день-другой. Без пищи, без воды. Разве только кто им снежок или сухарик кидал. Со страху было и не разобрать даже, кто. Голову не поднимали. И не высовывались.
На третьи сутки к ним пришла одна родственница. Сказала:
– Идемте. Никого уже нет. Немцы хутор оставили.
Дуню после всего пережитого здесь бессознательно потянуло обратно во Ржев, в собственный дом. Ей хотелось поскорей забиться снова туда. В тепло. Она, тридцатилетняя женщина с почти грудным еще Славиком на руках, металась, словно сразу помешавшись в том главном, ошеломительном для себя открытии, что ведь, если она не вернется домой сейчас, то ее может так и потерять из виду Станислав, коли посчастливится ему вернуться. Вот будет тогда дело: он прибудет неожиданно – да и не застанет ее там. Каково! Чудная: она еще надеялась на скорое возвращение к ним нормальной прежней жизни! Как в горячечном бреду. Не иначе.
И она вернулась в выветренный дом свой, расставшись с сестрой Машей и родителями ее мужа, Константина.
Она подумала: хорошо, наверное, – легче тем, кто эвакуировался, как сестра, с работой или сами по себе, – никто не терзается так…
XVII
Анна испытала шок, узнав, что в деревне снова объявился-всплыл в мрачной волне фашистского нашествия – краснолицый бестия с клюквенными глазками Силин, известный бутозер, самозванец, вор, сбежавший из заключения и заярившийся теперь на какую-то главенствующую роль при новых хозяевах. Ведь некогда этот настырный человек даже пытался поухаживать за Анной, да появившийся тогда около нее Василий вмиг отвадил его. Нынче же он, плотный, сбитый мужчина в черной кожанке (она раз увидела его), несомненно, одержимый манией повелевать напуганными людьми и, видно, досмерти обиженный на советскую власть и народ, чей хлеб он ел, не гнушаясь, для начала самолично помогал немцам вылавливать отовсюду отставших и раненных красноармейцев, явно вознамерясь возвыситься на чужих костях. До чего же низко, мерзко пал… Приспособленец… Сорвался что с цепи – свирепствовал, нахрапистый, крутой.
Когда на первой же так называемой по старорежимному сходке, на которую строжайше согнали (посреди деревни) жителей, Силин, кого немецкий комендант, взойдя на крыльцо, назначил старшим полицаем, тут же заявил, чтобы впредь его любили и слушались и чтобы называли только «господином» да по имени-отчеству. И неподдельно изумленная этим толпа, со сдержанностью возроптав, лишь испустила слабый общий вздох. Все было яснее ясного. Прежде, по праздникам урожая, здесь, на полянке, колхозники накрывали столы с едой, пели, веселились, и нередко Василий ставил на стул рядом с собой певунью-дочку Наташу и она пела для всех. А ныне стоявшая среди односельчан обыкновенная, жалкая, жилистая мать отщепенца Силина, крутя головой, по-глупому лыбилась и радостно подхмыкивала:
– Ишь, гляди-ка, «господин» стал! Во как! Во как посчитались за труды, старание!.. Не зря… – Словно помрачение на нее нашло.
Увы, худо было то, что одно зло пригребло себе в помощь подобное же зло, но которое (что еще хуже) досконально знало подноготную всех местных лиц – знало с точки зрения того, кто чем «дышал». Так что выявления того совсем не требовалось.
Силин с крыльца громко зачитал властный акт – короткий приказ немецкого командования, обращенный к русскому населению. В нем запрещалось хранить оружие и боеприпасы, партизанить, а также портить и присваивать военное немецкое имущество и укрывать красноармейцев. За нарушение кем-либо этого приказа полагался, безусловно, расстрел – без суда и следствия. На месте. Это как бы в придачу ко всему прочему, ко всяким солдатским инициативам. Разумеется, в полном соответствии с директивными «12-ю заповедями поведения немцев на Востоке и их обращения с русскими». Этот документ требовал неукоснительно от гитлеровцев: «… вы должны с сознанием своего достоинства проводить самые жестокие и самые беспощадные мероприятия, которые требует от вас государство…»
Между тем захолодило, промерзла земля. И снова белые мухи закружились в воздухе.
Сходка же решила, что надобно обмолотить заскирдованную в шоре рожь-лежаток и разделить ее урожай, и поэтому с утра сюда насочились односельчане с лукошками, с ситами, с совками, с лопатами, с вальками, с мешками и принялись вручную молотить и веять и просевать на току зерно. Пошла скорая работа – и то какая-то утеха. Да и кто-нибудь из неверующих утешал, уверял себя и других страдальцев столь расхожим слухом: мол, теперь-то уж войдет у нас вполне общинное землепользование, что так оно, пожалуй, и сподручней будет – в общине ж больший шанс обеспечить себя учтенным куском хлеба. Только бы не прозевать, главное, сейчас… Кругом-то шныряли хозяева положения – немцы, покамест еще игравшие с русским населением в «кошки-мышки», позволявшие ему думать по-своему.
И скоро среди обмолотчиков ржи возникло разногласие по целесообразности выбора обмолота: как лучше – обмолачивать по-единоличному, т.е. каждый – для себя, чтобы наверняка надежней все-таки, или по-колхозному, сообща всеми, что было бы несравненно спорчее, но явно ненадежнее. Ненадежнее потому, что спорчее так намолоченное в кучу зерно и могло уплыть мимо рук молотивших – попасть в немецкие загребущие руки. А к тому же больно уж навязчиво почему-то клонил к этому чернявый с черной небритой щетиной на лице нелюдимый и нелюбимый многими Герасим Вьюнок, мужик, который провел после первой мировой войны пять лет в плену в Германии. Знали бабы деревенские: он писал оттуда письма иносказательные о том, насколько «хорошо» им, пленным, там жилось. И потом привез сюда причуду вязать ржаные снопы по-тамошнему, как вязал он их бывало на полях юнкерских. Свяжет сноп – точно мешок. И вся бабка из-за этого получается кургузая… Был он собою неказист, в завсегда нахлобученном на потушенных глазах картузе, тише воды и ниже травы. Так что он тут – мирволение ко всем вдруг выказывал? С чего? И вот как молотившие не рядились, все же не сговорились: молотили по-разному.
И те, кто молотили гуртом, уже насыпали заметный ворох провеянный ржи, когда в проеме раскрытых ворот завидели подъехавших к шоре немцев на широких, словно платформа, повозках. Все ахнули. Так и есть: сюда они направились – вразвалочку…
«Ну, все – напрасен наш труд», – пронеслось в мыслях каждого работавшего здесь. Наехавшие солдаты, точно, на самый ток, к зерну, пожаловали. Даже ездовые с длиннющими, что удочки, кнутовищами. Эти ездоки обычно на козлах посиживали и меланхолично кнутами изредка помахивали – словно они и не к Подмосковью вовсе ехали, а ехали просто так – самые сентиментальные и миролюбивые немцы; эти ездоки обычно сиднем сидели на повозках, ну, прикрикнут на лошадей, кнутовищами взмахнут – и снова сидят – чисто истуканы каменные, задумавшиеся. Но хуже не придумать уж: сентиментальность и жестокость у гитлеровцев странным образом стояли рядом, совмещались, – тем они еще ужасней были. Отвратительней.
Длиннополый строевой выправки немецкий офицер, вожделенно заглядывая на зерно, потребовал старосту. Но старосты, как такового, здесь не было. Однако вперед выступил – диво-дивное – этот позабытый всеми неказистый Герасим Вьюнок. Подойдя к малокровному офицеру, он пребыстро залопотал ему что-то по-немецки; закурив предложенную из серебряного портсигара сигарету, оживился, раскраснелся, отодвинул с глаз картуз. Кто-то из женщин спохватился, вспомнив его прошлое почти двадцатилетней давности.
С просьбой бабы к нему обратились:
– Выручите нас, Герасим, будьте добреньки – не отдавайте рожь! Заступитесь!..
И все с тревогой вслушивались, ничего не разбирая, в его подобострастный лепет с начальствующим немцем, спрашивали у ребят, кто в школе изучал язык немецкий, о чем это он толкует с тем. Да и подумали было, веселея, только повеселевшие солдаты двинулись опять к своим подводам:
– Ну, слава Богу, пронесло, кажись. Собрались, верно, уезжать.
– Нет, – сказала уверенно Наташа. – Они хотят сначала сами все забрать.
Солдаты опять вернулись в шору с большущими бумажными мешками, и растерянность в народе вмиг уже сменилась ненавистью к самозваному старосте.
– Ничего уж не поделаешь, – уже распоряжался он, угождая, как-то по-новому ненатурально-пружинисто задвигавшись около вороха зерна. – Надо вначале налог заплатить. Как же иначе будет воевать немецкая армия? Кто же будет ее снабжать продовольствием?
И было-то до странности нелепо, глупо, дико это угодничество, это превращение черного совсем мужика в этакого рассуждающего распорядителя чужим добром. Последним человеком ведь был, а захотел стать первым – тоже «господином».
– Эва, дошлый какой: того, Силина, спихнул, – изумился кто-то несведуще.
– Да черта с два! Просто поделили они, аспиды, свои полномочия по управству здесь.
– За ними, сорняками, где ни пропадало, – вполголоса говорили работавшие на току.
– Это еще Гюго писал: нельзя быть героем, сражаясь против Родины, – сказала и Наташа, читавшая его очень много.
– А для таких людей правило одно: где хорошо, там и отечество.
Так с обмолотом ржи все кувырком пошло: кособрюхие забрали себе всю ее. Ну, и, стало быть, потом зачали еще что-то добывать, выжимать из населения, ища неположенное ими.
Велико навеяло снега. Был жемчужный мороз. В своем перевоплощении дьявольском Силин вбухнулся незвано к Кашиным. Шарнув входной дверью, загудел… Здравствуйте… Пожалуйста… Не ждали? Он привел с собой одного фашиста и двух посторонне съежившихся здешних мужичков, приглаженных понятых, – Егора Силантьева и Семена Голихина, или, иначе, как называли за глаза второго, Сено-Солому, – с заступами, с ломом. Умопомрачительная дикость: уже изготовился он дом обыскивать! Скор же!
Заходили под ним половицы жалобно.
Дознание повел издалека:
– Анна, угадай, зачем пришел к тебе! Не знаешь, что ль? Подсказать тебе? Молчишь?!
Шоры накатил на бельма, пёр себе – и будто бы не видывал, что захватчики уже самостоятельно, еще не прибегнув к его падким, услужительным способностям, и притом с профессиональным знанием и нюхом, все обрыскали и пообобрали все окрест дворы, подвалы и чуланы, и амбары, и сараи, – группами, поодиночке, на автомашинах и фургонах. И они себя нисколько не обидели, не обделили ни насколько. Разве ж этакое можно, допустимо – обделить? Но, как говорится, разыгрался волчий аппетит. И поэтому пособник, коли в перевертыша преобразился, лез из кожи вон в услужении своем, чтоб только найти фонтан новых возможностей в изъятии у обобранного уже населения припрятанных для пропитания продуктов. До чего же докатился…
Растерялась было Анна. От такого оборота…
– Как нам, обездоленным, нынче знать, Николай Фомич, для чего кто в не свои избы ходит, проверяет, у кого положено что плохо. – Побелевшая, она медлила, вылезая из подпола с эмалированной чашкой набранной квашенной капусты; балансировала на одном колене над черневшим лазом в полу, глядя на пришельцев и страшась еще того, что вот-вот загудит с капустой опять вниз. И то ли она охнула, то ли простонала тихонько, точно надломившись, – то ли от боли физической (спина у ней нет-нет побаливала – схватывал радикулит и еще какая-то хвороба нераспознанная), то ли от боли душевной за все. Ведь с чужеземной солдатней что-то непоправимо страшное объяло ее дом. Она с детьми была брошена на произвол и позор, а потому теперь и сама должна была постоять за них и защитить их – ведь никто уже ей не поможет… Вот они, поджавшись, затихли в переду, но глядели на вошедших исподлобья, взросло и по-детски немигавшим взглядом, ясно говорившим тем без слов: «Ах, вы подлые собаки!» Она справилась с собой с усилием, привстала: – Ведать я не ведаю, зачем вы ко мне пожаловали… – Анна была начеку, сама защищалась до последнего, что называется, патрона. У нее был здесь свой фронт. Особый.
– Ой ли! Разве не догадываешься? Будто?.. – Зловеще ухмыляясь, Силин надвигался на нее.
– Что гадать, коль не дадено сейчас нам прав никаких? – Анна сызнова помедлила, так как в глазах у ней опять круги поплыли; после она внаклонку задвинула массивной неподатливой крышкой вход в подпол, поставила на лавку чашку с капустой. И распрямилась перед красной маской провонявшего табачищем Силина.
– Ну так, значит, Анна, ты никак – никак не знаешь? Не догадываешься даже? Говори! – И ее какое-то чистое, сухое и почти святое лицо, ее полуотрешенное спокойствие, почти непроницаемость взбесили властолюбца сразу: – Что ты свято и невинно смотришь на меня, глаза выпяля?! Не узнаешь?!
– Я сказал ведь, – не уступала Анна: – Не могу я отгадать, что вам вздумалось.
– Ты лучше подобру и поздорову признавайся нам: хлеб колхозный прячешь? Где? Покажь! Говорю ж тебе: от греха подальше… И напрасно время не тяни. Себя губишь. Час неровен… Н-ну! Где запрятала ворованную рожь?
– Да, признайся, ты признайся, Анна, лучше, – омерзительно вторили ему подвывалы.
– Что вы, батюшки, помилуйте, какая рожь ворованная, где? Один непочатый мешок зерна, чем колхоз помог, авансировал, – и все-то мои хлебные запасы на сегодня. Кот наплакал. Смех! – Анна не могла сказать злодею всей голой правды. Круто ж изменилось все в течение коротких дней! Казалось, вот-вот-вот еще, три месяца назад, когда дивно грел июльский день, а Анна безутешно плакала и голосила, провожая призванного на передовую мужа своего, Василия, – еще ведь тогда Василий, утешая ее, говорил, что это лишь поверка. Соберут на семьдесят пять дней – и все. Затем мужики домой вернутся. Ты не плачь, не убивайся. Она с проводов пришла домой, а дома хлебушка ни горсти нет. Хоть шаром покати в ларях. Пошла в правление колхоза. Там и выписали ей два пуда ржи. И только. И хлеб уже доставали, где могли. – Спрашивается, чем я прокормлю семь целых ртов?
Силин ухмыльнулся:
– Ишь, я погляжу, заговорила как! «Помог колхоз!» Держи карман шире!
– Я не по-другому нынче говорю, Николай Фомич, – по-прежнему. Но ежели вам не нравится что, – пожалуйста, и помолчу. Не буду плести ереси всякие.
– Так ты, значит, утверждаешь, что не знаешь? Ой, гляди!.. Не промахнись…
И почти смиренно, с тихой убежденностью в правоте своей, она ему выложила:
– Что «гляди»? У нас с вами «знаешь», видно, разные; не обессудьте нас поэтому. Не положа не ищут.
– Ты бы, Анна, пока не храбрилась, не храбрилась зря. Чай, не на собрании отчетном паришься… Ведь отлично понимаешь, что накрылась прежняя вся власть и колхоз твой лопнул. Даже и сбежать вам не помог! То-то!
– А я и не просила никого, Николай Фомич, бога не молила; сами судите, столько сейчас нас, обездоленных головушек в родном гнезде, что нам отсюда не подняться никуда. Мы-то от бомбежек выезжали временно – куда подалее. Да германские войска к Москве зло лезли. И грешно тебе-то, Николай Фомич, так измываться над своими ж. Смелым воином ты здесь заделался… Не в окопах опаленный. И пошел на нас, одних баб да ребятишек малых, сирот. Тогда как наши мужья, братья там, на фронте, головы за Родину кладут, кровь проливают. Ох, мои родимые! Где же вы, защитники наши единственные? Неужели одолели вас? Да придите, защитите нас!..
Она всплакнула, и слезы, как спасательное средство, несколько смягчив, разрядили это опасно напряженное столкновение.
– Ну, безумная, я мигом прищемлю тебе язык, – тем не менее пообещал ей взбешенный негодяй. Густо он побагровел, шумно задышал и, судорожно сжимая в руке рукоятку плетки, зашагал туда-сюда по кухне, по передним комнатам, словно умерял в себе амбицию, что взыгралась мелким бесом оттого, что он, вышло, понапрасну, грозно пыжится: не смог даже усмирить смирнейшую домохозяйку, уж не говоря о безусловном раболепии. Как же так? Кто же он тогда такой? Перекатывались желваки у него на скулах. – Что там с муженьком твоим – меня не касается; у меня другая власть, которой я теперь служу. И ты больше мне о нем не напоминай! Да не темни! Отвечай, – в последний раз я спрашиваю, – где ты спрятала рожь? Шора к тебе ближе, чем к другим… Сказывают, тяпнули мешки в последнюю бомбежку, ночью…
– Специально, что ли, я с ребятами бомбежки караулила?
– Мы еще дознаемся, ты не волнуйся.
– Можете проверить: все бомбежки в эти две недели пересиживали мы в Дубакино. Да и такое непосильно было б сделать, больной…
– Ну, сыночки постарались… Найдем – будет крест тебе. Ты знай: в расход публично пустим, церемониться с тобой уже не будем, нет. Не жди.
– И не жду от вас.
– Ладно!
XVIII
От его угроз леденящим холодком обдало. Дрожь пробила ее всю. Только она, молодец, не дрогнула-таки – ни в какую не созналась в том, что действительно ее старшенький малец Валера и Полюшка притащили семь мешков ржи и пшеницы, и кинули их в окоп, что уже хорошо, полузасыпанный снежком, таился в кустах вишенника… Помнила она всем материнским существом своим, побеждая небывалый страх любовью, о беззащитно слабых ребятишках, кого трудно нянчила, выхаживала без конца, лечила и чьи живые и бессмертные глаза с золотистыми прожилками изо дня в день на нее смотрели преданно; помнила она особенно, что должна во что бы то ни стало досыта их чем-то накормить, их, а не прожорливую гитлеровскую банду да радетелей новоиспеченных.
Затихая, она всхлипывала:
– Я вам не препятствую – ищите на здоровье, где хотите, неположенное. Вы вольны…
Бестелесно-тонкий офицер, подбирая и коверкая русские слова, старательно тоже ей разобъяснил, что хлеб отшень-отшень нутшен для великой (он подчеркивал интонацией) германской армии. Пятое, десятое. Надоело ей нахлебников таких выслушивать. Что же выходило по их заповеди: отыми кусок последний у малюток, вынь изо рта и с благостью отдай отъявленным грабителям?! Да у кого ж рука на то подымется?! И она отрезала фашисту:
– Надобно и человечность понимать. Нас и так уже обчистили ваши солдаты: кур, гусей порезали, зерно, сено и овес забрали. Что еще отдать? А что как война перекинется в Германию, придет, застигнет точно также ваши семьи – что тогда, скажите: тоже нужно будет хлеб отобрать у детей немецких – вырвать изо рта? Как по-вашему?
Просвещавший офицер аж потемнел – Анна, видимо, его достала – на какое-то мгновение; она высказала то, о чем ему даже и не снилось – еще не было такой нужды. Однако тотчас, оживившись, он с улыбкой превосходства над упрямствовавшей попусту русской женщиной решительно заверил:
– О, Ausgeschossen! (Это исключается!), война в Германии не будет, frau, nein; ви не бойся, nein. Биштро Москва кончится. Kaput! Крышка! Да-да-да! Што подарено, то подарено. Мы, немцы, говорим так. По пословице. Понятно?
Дескать, нечего и говорить о том.
– Я не знаю, как у вас получится, усмехнувшись, опять не согласилась Анна с ним. – По какой пословице? У нас раньше доки также предрекали: скоро заворошка эта кончится…
– Хватит, Анна, брось свои дурацкие дебаты! – взревел Силин, взъерившись. – Нам твои растабары не нужны! А уговоры кончены! – И понятным скомандовал: – Айда, мужики, со мной! Со двора начнем… Копнем…
– Alles Gute! «Всего наилучшего» пожелал ему любезно, отваливаясь восвояси в этот раз, офицер, представитель насильственной силы захватчиков, в угоду которых он, Силин, старался безумно, бессовестно. Они же притворялись еще будто стеснительными какими – еще не всегда показывали (и афишировали) прямо своего усердия в такой обираловке повальной. Как если бы все это – дела самих русских. Вы, русские, пожалуйста, и грызитесь между собой и сами разбирайтесь, кто кому сколько должен, но лишь бы нам, немцам, было прибыльно от этого.
Но – ищи, свищи. Кто кого…
Этот весь почти день изверг безуспешно, уличая, Анну донимал и радетели втроем взламывали до седьмого пота пол в чулане, и особенно в омшанике, когда-то утепленном для телят и поросят (было подозрение, что здесь нечисто: и могло быть зарыто что-нибудь), и долбили во дворе, усердствуя, примороженную землю; они пооблазивали, пообшаривали все-то закоулочки, ниши, щели, ямки, чердаки; не найдя уплывшего зерна, они поотстали, бросили свое безнадежное занятие – в навек оскорбленных к Анне чувствах оттого, что, как ни утруждались, они не добились своего. Хоть разочек Кашиным повезло…
Они утопали с обыском в другие избы.
В дальнейшем схожие набеги множились. Столько было их – не счесть. Даже до того уже вымудрились оккупанты, что налогом обирательным аж обложили на картошку, выкопанную с приусадебного плана, – так еще повыгребли ее из подпола. Заправлял всем этим также Силин, был при сем. Хотя и без такого налогообложения липового они совершенно уже неприкрыто, рукасто, нагло и организованно обирали и ограбляли местных жителей. С удивительной сноровкой.
От этого сразу пострадала больше Поля. Немцы днем подъехали к ее избе, стоявшей напротив Кашинской, в крытой грузовой автомашине; они к ней вошли и подозрительно (Анна в окно видела, наблюдала) застряли почему-то там. Анна побыстрей послала туда Наташу – разузнать, не случилось ли что. Только не было возврата и ее. Побежал тогда Антон. Но и он попал в засаду тоже. Что щенка за шкирку его втащил в избу, едва приоткрыл он дверь и в щелочку заглянул внутрь, стороживший здесь немчура на перехвате. И уже не выпускал вон, как и Наташу, пока несколько мародеров в подполе наполняли мешки провизией. И не только ею. За перегородкой, в кухне, рыдала тетя Поля; в подполе – Толя: у него отняли даже гармонь – парню опять не повезло. В этот раз солдаты-инквизиторы почти все повыволокли из подпола, забрали приглянувшиеся вещи из избы; они вытащили со двора за рога упиравшуюся козу и ее, жалобно блеявшую, насилу затолкали также в кузов грузовичка. Втроем-то еле справились с нею.