
Свет мой. Том 1
Артем, видно, сам храбрился, настраиваясь, готовясь к неизбежной перемене жизненных обстоятельств, отчасти успокоенный той малозначащей чепухой, что он вычитал из двух немецких листовок, написанных с самоуверенным солдафонством, не иначе. Для наглядности, например, через весь листок одной из них была нарисована винтовка, торчавшая штыком вниз, и был напечатан призыв к бойцам сдаваться. Мол, ваша песенка спета, каюк! Бессмысленно сопротивление и лишнее кровопролитие! Сильней немецкой армии нынче в мире нет никакой другой, ибо она легко разбила сильнейшую французскую армию. И гарантирует сдавшимся бойцам жизнь, свободу. А на другой листовке красовался портрет Гитлера с текстом, поясняющим лицемерно, что он, Гитлер, хочет только свалить Сталина, который является его личным врагом, а вовсе не русский народ.
После ухода пехотинца Антон вновь поехал, запрягши лошадь в бричку, в Ромашино, к тете Маше и Валере – по сути как связной или разведчик; кроме выяснения складывающейся обстановки, он также получал от них необходимые продукты, а главное – свежевыпекаемый подовый хлеб. Шестнадцатилетний же Толя отказался опять съездить – ему попросту не хотелось: он напрочь увиливал от всех работ и забот. Так что Антон вновь в одиночку захлябал в таратайке по пустынной дороге по наструганной холодом с деревьев и кустов листве.
Вчера еще жидкая цепочка бойцов рыла вдоль большака окопчики и протягивали телефонный провод. Они, окликнув его, спросили:
– Эй, пацан! Там, откуда ты едешь, немцев не видать?
Он сказал им, что их уже видели два дня назад на зубцовском тракте, позади нас.
– Что же, стало быть, нас обошли? А ты не брешешь, малой?
– Что знаю, то и говорю вам! – Осердился он.
Но сегодня почти никто не встретился ему в дороге. Всюду пустовали жилища, придворовые постройки. Одна лишь немецкая «Рама», осуществляя разведывательный полет, плавала, как заводная, в стеклянном небе.
Очень возбужденная тетя Поля наказала: чтобы завтра утром же все собрались и вернулись домой; дело-то спешное: вот-вот могли уже нагрянуть немцы; только бы успеть до них, чтобы разминуться с ними в чистом поле. И Антон с тем, прихватив две краюхи душистого ржаного хлеба, заторопился назад, насвистывая. При его отъезде вблизи сильно бухнул взрыв – и взметнулся черный султан земли, обломков и дыма. Кто-то взорвал на окраине деревни грузовик.
Правда, Антону пришлось поволноваться в конце поездки, как он подъехал к злополучному мосту, нависшему над речкой: из мостового настила исчезли два бревнушка, отчего зиял проем, так пугавший гнедую. Она опять стала, боясь перешагнуть препятствие; фыркала, косясь, и упрямилась. Началась сущая пытка для нее и для ее возницы-малолетки.
– Ну, ступай, хорошая Рыжка! Иди! – умоляюще и одобрительно просил Антон, соскочив с таратайки и встав сбоку. – Ты уж не подводи. Давай! Нас же ждут! Ты слышишь?
Он очень испугался того, что умное животное, вконец заупрямившись, не станет перепрыгивать зияющий проем в мосту – просто не послушается его, мальчонку, не мужчину: поймет, что она вольна так поступить. А помощи ждать было неоткуда. Хотя, впрочем, она обычно слушалась его.
– Ты не бойся, Рыжка! Чудачка! – Антон, зайдя спереди, дергал за уздцы упрямицу и невольно повышал от нетерпения (или, вернее, от отчаяния) голос: – Ну, прыгай-же, голубушка! Прыгай, Рыжка! Говорю тебе! Давай же! Н-но! – и аж замахнулся на нее кнутом. Для порядка. – Умница!
И вновь Рыжка отчаянно прыгнула вперед – грудью почти прямо на него (он отскочил). И протащила за собою таратайку, прогрохотавшую по плясавшему настилу.
Нет, Рыжка умная все-таки не подводила.
X
Вот прокралось мутно-серое утро 14-го октября. Был Покров. И точно: первый – ночной – снег покрыл, убелил следы последних отступивших бойцов. Все повсюду непривычно оголилось, омертвело, стихло тягостно: нигде уже не бухало ничто и никто не сновал потерянно. И Кашины как можно поскорей – с пониманием того, что осталось времени у них в обрез – запрягли лошадку и, возложив на телегу свой небогатый скарб и подрагивая на холодящем воздухе, заспешили гурьбой из Дубакино домой. Чувство возвращения домой поторапливало всех. Оттеплело чуть. Заметно. Выпавший неплотный снег оседал, неслышно подтаивая на еще незакованной морозом земле; он напластовывался на колесах, обитых железом, и за ними тянулся темными полосами прорезанный до земли след.
Все точно вымерло в деревне. Так оно и было на самом деле. По собственному же двору большому одичало бродили куры, гуси; жалобно мяукала и терлась об ноги исхудавшая Мурка, принесшая по неразумению котят. И грызя подворотню, бесновалась у тети Поли во дворе, и выла, и скулила, нагоняя невыносимую тоску, не выпускаемая в этот день на волю дворняжка Пега.
– Мои голуби… хорошие… – обрадовалась тетя Поля, едва ребята Кашины, разгрузившись, зашли к ней в избу противостоявшую – за тем, чтобы показаться ей и поговорить. Все жизнелюбивый выдавался ее характер – как бы само собой. Она не пеклась о личном спокойствии, благополучии, а беспокоились о близких ей отпрысках ее брата Василия и об Анне, и те признательно принимали от нее помощь, идущую от сердца, окрылявшую их; ведь больше некому было заслонить их от обрушившихся на всех ударов несчастья, потому что все теперь нуждались в такой взаимной поддержке, а ее не было – редко кто мог оказать ее практически, вовремя.
Тем неприятней, даже подозрительней Антону показался потертый мужчинка с косинкой желтоватых глаз, Евсей Никанорович, живший у нее три дня, или отсиживавшийся почему-то здесь, в укромном местечке. Чем-то он, свежевыбритый сейчас и охорашивавшийся, что барышня на выданьи, вызывал ревность, недоверие и даже неприятие. И когда ребята по простецки спросили у него, откуда он, и он уклончиво сказал, что издалека, и когда они переспросили, откуда ж именно, и он уточнил, что из мест заключения, – он сам по себе оттуда вышел, так как тюремная охрана разбежалась, – ревность и недоверие к нему у Антона только усилились. Косившие его глаза явно мельтешили как-то. Он неспроста темнил в чем-то, факт.
Тетя Поля, стоя в переду избы, напрягаясь, сбивчиво рассказывала о происходившем здесь в последние дни.
Еще только вчера красноармейцы окапывались вон за кузницей, на взгорке, где предполагалось некогда развести большой фруктовый сад; они заходили к ней, Полине, есть горячие овсяные блины и еще пошучивали, как ни скребли, видать, у них на сердце черные кошки… А затем, когда уже пролетели, свистя, на Ржев три немецких снаряда, эти бойцы – увы! – снялись с места… Получили приказ по полевому телефону…
Незнакомец, переложив во рту языком папироску, скрестив руки на животе и откачнувшись взад-вбок телом, и еще сбочив голову, тоже стоял и слушал ее.
– Ох, и что же будет-то? – Тетя часто заморгала глазами и всхлипнула под конец.
Но совсем неожиданно незнакомец кинул свысока:
– Сестра, не волнуйся, не пужайся зря – сама увидишь, как неплохо все устроится, поверь. Их только малюют, – понизил он голос (и слово-то какое подобрал!), – малюют людоедами. А они такие организованные люди, что, скажем, стоит предъявить им хотя б вот эту маленькую штучку – так и паспорта уже не нужно. – И он, выпростав из кармана, развернул этакую кляповинку – пустую немецкую сигаретную коробочку. С душистой бумажкой внутри нее. – Вот обыкновенная пачка из-под сигарет, а как культурно все обделано. Ну, понюхайте вы, как, до чего приятно пахнет. Разве так у нас?.. Понюхайте!.. – И неизвестный, захлебываясь, умиляясь, совал-подсовывал эту пачку, неизвестно как попавшую к нему, всем под нос что животным…
Какой-то обалдуй…
– Нет, серьезно? Иди ты! – восхитился только один Толя. И притом манерно цокнул языком, демонстрируя, свою привычку юношеского свойства.
– Вот голову на отсеченье дам! Еще крест на мне. – И тут же Евсей Никанорович, вновь бережно завернув сигаретную коробочку в тряпицу белую, как нечто драгоценное, убрал ее подальше – во внутренний карман пиджака.
Но чему Антон удивился больше – не такая уж легковерная да неискушенная тетя Поля тотчас сказала вроде б с успокоением:
– Ну, видите… А мы думаем… Дай-то бог! – Она была верующей отчасти: иконка стояла в красном углу. С расслабленностью она застекулировала противно. Слезы на своем лице промокнула кончиком серой косынки.
А что значило по ней слово «видите»? Что ее разубедило?
Да уже все, находившиеся в ее крайней (на восток) избе, одновременно увидели в окна – и опешили: прямо перед избой, на заснеженной дороге, затормозили на велосипедах два каких-то тощих вооруженных солдата в необычных серо-зеленых шинелях с подоткнутыми полами и под квадратными почти касками. Они – кто же это? – по ветру носами повели (нюхали воздух – как собаки, чующие заячий дух) и, озираясь вместе с тем с опаской, глазами шарили по сторонам. Скользнули и по окнам тетиполиной избы, к коим изнутри прильнули домочадцы; даже позатихла – не брехала во дворе дворняжка Пега: знать почуяла недоброе… Наконец все догадались…
– Да то ж они, освободители! – подхватился вдруг, опередив всех в догадке, Евсей Никанорович. – Надобно спокойствие! Спокойствие! – И, как бы боясь уже упустить такой исключительный момент, опоздать, схватил шапку, нахлобучил ее на себя на ходу и мигом шаркнул вон, за дверь скрипучую, – на встречу к ним, солдатам.
– Ух ты, елки-палки! – Сиганули заодно за ним и ребята – высыпали наружу. И, считай, опередили его. Вплотную приблизились к этим закопченным немцам моложавым в солдатской форме с распростертыми орлами и свастикой, с автоматами у груди; получше разглядывали их вблизи, их амуницию, небогатую, холодную; прикидывали про себя на глазах, каковы же могли быть эти гренадеры по натуре. Что в газетах писалось о них – одно; наяву же иное прописано: все-то и хуже может быть, обычно говорила Анна. Война корежит людей.
Передний замызганно-бледный солдат в очках, изгибаясь с седла велосипеда, широко повел вокруг себя свободной рукой; он словно бы захватывал, загребал себе все окрест. И чуждо-грубо прозвучал его вопрос о том, есть ли здесь «руськи золдат, партизан».
– Nicks, pan, nicks, – отвечал с угодливостью Евсей Никанорович. – Все ушли.
– Was? Gar nicht? – Что? Решительно ничего? – переспросил другой.
– Ya! Ya!
Оруженосцы были усталы, что рабочие лошади, но определенно, можно было заметить, являлись энтузиастами этой ведущейся с их помощью войны. Они с особым, видно, удовлетворением и рвением достигали еще незанятых их войсками районов и поэтому первыми же небожителями показывались в своем военном величии всем русским жителям, которые, пугаясь, невольно выходили приветствовать их.
Разведчики обрадовались – все в порядке. Сняли рукавицы. Достали сигареты, поделились сигареткой и с русским мужиком, закурили. И после этого быстренько повернули обратно. Еще минута – и скрылись они, как приведения, за уклоном продуваловской улицы.
А чуть позже взревел мощный мотор, залязгали гусеницы: выюркнула сюда, в конец деревни, расшвыривая землистые ошметки, немецкая танкетка полосатая, уже раскрашенная по-зимнему. Она стала подле крайних изб. Открылся ее люк, и по плечи высунулся из него танкист в темной форме; он автоматически повертел головой в шлеме – и снова нырнул под башню, закрылся под броню. Опять лязгнули, завертелись гусеницы. Танкетка, не задерживаясь далее, прытко припустилась к видневшимся дальним деревням.
Анне, тоже видевшей все это, показалось въявь, будто на ее глаза надвинулась плотная повязка…
XI
Тактика агрессоров в нападении била на эффект: главное, окружить, оглушить противника, не дать ему опомниться. Захватчики лезли напролом, в смраде и грязи, но чопорно-надменные и всемогущие. Стало так, что передовые немецкие части, ударив под углом – с юго-запада, заняли город Зубцов (что в восемнадцати километрах восточней Ржева) еще 9-го октября, а 14-го – в день вступления в отрезанный Ржев – уже достигли расположенного северо-восточней, в ста тридцати километрах отсюда, города Калинина. И понятно же: немцы, взяв и Ржев, сливались вновь в мощнейший поток и торопились с марша окружить Москву, а тем самым, несомненно, скорейшим образом завершить всю русскую кампанию. Это-то, казалось всем им, было абсолютно уж решенным, неупущенным. Благо они, взращенные армией насильники, наперед скажу, не тратились ничуть на продовольствие в походе, отнюдь. Зачем же? Они ведь всюду кроме убийств промышляли и как отменные ворюги – забирали на месте у завоеванного населения и всю живность, все припасы съестные, не чурались ничего.
Толю, однако, даже восхищала солдатня, рьяно рвущаяся к цели – захвату Москвы, и как, несмотря на то, что нацистское командование раз за разом вынужденно упоздняло такие планы, она еще верила в свою победную прыть. Пускай и на последнем вздохе.
Днем же 14-го октября, когда свежий снег еще лежал подтаянный, белея, на земле и когда Толя, Антон и Саша направились во Ржев, по размешанному колесами большаку с темно жирневшей жижелью тяжело ползли туда, меся его и запружая собой, тысячи вымуштрованных немецких солдат. Эти лезшие из кожи вон счастливчики ломили вперед вперемежку в автомашинах, на трещавших мотоциклах и на повозках (пеших пока не наблюдалось). И мальчишки после перехода моста, на обочине, пережидали этот непрерывно-серый поток. Были однообразно чужие солдаты, солдаты. Солдаты уже не сидели нормально на седлах велосипедов, а привстав на педалях, с подвернутыми болтавшимися полами шинелей, и наживая что есть сил, переваливались всем телом с педали на педаль, согбенные, взмученные, и ехали безропотно, всецело занятые, видно, в мыслях такой отвратительной дорогой, ползущей под собой, только дорогой, – ехали с самым тупым равнодушием. Только проклинали Россию за эти муки свои. Не светились осмысленно их глаза – в них не было ни малейшей человеческой искринки; была лишь одна демонстрация подлой солдатской исполнительности и проверенной немецкой готовности к этому: воевать – так воевать по-настоящему! Нельзя было понять, объяснить, какая сила несла сюда эту грубую вооруженную орду. Зачем?
Потому-то тотчас и опротивел Толя в глазах братьев: он сладко причмокивал, будто конфетки-леденцы сосал во рту; он все наглей восторгался и восторгался немцами – их такой самоновейшей техникой, их таким непостижимым упорством, выучкой, их якобы непобедимостью. Этим самым он точно бросал братьям вызов, заведомо провоцировал их на скандал.
И все-таки мальчишки прошмыгнули под самым носом у немцев через большак.
– Schnell! – пискливо-железно вскрикнул один велосипедист, который, обвешанный оружием, наскочил маленько, колесом, на Антона и чуть ли не свалился от этого в необычайно глубокий кювет, выдавленный колесами, но вовремя выровнялся все же. – Mein Gott!
– Что он? – спросил, смеясь, Саша.
– Сказал: «Боже мой!» – пояснил Антон. – Уж если немец божемойкает от ничего, то нам бы и всю жизнь не навозмущаться им; так что лучше помолчал бы он – его сюда никто не просил… Вон от немецких рук чернее город!.. Подумаешь: «Schnell»!.. Куда он спешит?
Они миновали ледник и опустошенные вдрызг станционные пути, как они, учащиеся (еще и в сентябре), избранно сокращали расстояние на пути в школу № 6, стоявшую почти у самой Волги. И вышли в еще разворочено дымившийся и начисто вымерший город. Ни души в нем не было видно. Побродив по его окраинным развалинам, братья подобрали возле разбитого бомбой клуба гитару и балалайку. Нашли также библию в красном переплете.
На первых немецких солдат, поглощенно подбиравших для себя кровати, они наткнулись у бывшего родильного дома, а затем – на подходе к переезду. Двое красавцев, в серо-зеленых френчах (в октябре-то!) вели сюда по мостовой брюхатых рыжих тяжеловозов, цокавших подковами; третий, мордастый, звякая ведрами, пьяно шагал рядом. И его почти бойкий и веселый голос:
– Wo das wasser? Wer voch euch nann mir das sagen? – Где вода? Кто из вас может мне это сказать? – остановило ребят.
– «Все-таки занятно», – подумалось Антону. Он точно присутствовал опять на уроке немецкого языка, только не услышал при этом традиционного учительского обращения: «Das kinder» («Дети»). И, впрочем, на довоенных школьных занятиях они, школьники, учились перелагать на этот иностранный язык чувства дружбы и любви, а тут Антон слышал его от щеголявших собой разорителей. И поэтому он и братья непонимающе глядели на чокнутых немцев, хоть и поняли вопрос да и знали о том, что городские водоколонки не работали. Немцы точно чокнулись: сами ж все измолотили в крошево, но все-таки водичку им подай! Ну, психология какая! Однако шедший с лошадьми белозубый ездовой весело проговорил что-то мордастому, отчего последний, полный радости, даже поставил наземь ведра и, энергично хлопнув себя по лбу с обычным, видно, возгласом: «O, mеin Gott!», полез в карман-нашлепку на мундире. Он извлек оттуда тоненькую серую книжонку-разговорник, изданную специально для оккупационных солдат, и пальцем водил по ее страничкам, ища нужные слова. Это напоминало какую-то слепую игру, в которую играли обманутые, но не замечавшие того взрослые люди.
– Wo… Wo во-да? – нашел он, довольный.
– Воды нет, – сказал теперь Антон. – Вы же сами все разбили.
– Was? Was?
– Dort! – Там! – отмахнулся вдоль улицы Толя. – Идите туда! – И разумно сказал потом, едва отделались от солдат: – Пусть туда идут, а то еще привяжутся… Не отцепишься…
Он как напророчествовал.
Когда братья возвратились, Ромашино уже было забито немецкими автомашинами, повозками; солдаты везде бесцеремонно устраивались – все таскали, ломали, корежили с треском. Один фашист, остановив братьев окриком, отнял у Толи его трофей – балалайку – русский национальный инструмент, а другой, нескладный, властно позвал их с собой. У него был нос во всю харю: девять кур и один петух на нем уместятся! Может, улизнуть? Но не тут-то уж было. Антона пребольно дернули за ухо, а Толя подзатыльник схлопотал. И не серди! Их троих загнали в одну избу (без хозяев), уже очищенную от лишней мебели; здесь сунули им в руки голик, из чего явствовало, что нужно пол подмести – после такой генеральной расчистки.
Немцы вносили в избу свое снаряжение, тяжелые окованные ящики и оружие. И все-таки заискивающий перед ними Толя по-свойски похвалил их за что-то. Глядишь – и заработал от них сигаретку. Он заядлым курильщиком уже был. С блаженством закурив, пыхнул разок дареной сигареткой:
– Ах, мечта какая! Класс! Нет, вам не понять!..
Как вдруг вошедший снова в избу длинноносый ефрейтор, даритель сигаретки, с размаху шлепнул его по губам и выбил ее у него изо рта; растоптав ее, он вскричал иступленно-испуганно:
– In die Zuft! Kaput! – Побоялся, очевидно, что курильщик неосторожный запалит избу, отчего немецкие солдаты взлетят на воздух. И, крича, он размахивал вверх руками. – Die Foier! Kaput!
После этого отпущенные Антон и Саша похохатывали над Толей:
– Ну, что, словил оплеуху. А то: «Мечта!..» Будешь перед ними лебезить – всегда прогоришь, как неудачник, право. Подумай!
Тот надулся, выматерился.
Но еще и подобострастничал:
– Нет, а губа у них не дура, погляжу. Им тут лафа. Смотрите! Ишь стервецы!
Немцы уже вовсю и занялись охотой на домашнюю дичь.
Обезумевшие куры во весь опор, кудахча, бегали по деревенской улице и ее закоулкам, а мародеры, по-своему кудахча от предвкушения удовольствия от вкусной еды, прытко гонялись за птицей; они, швыряясь касками и сбивая несушек, подбирали их и беспощадно – привычно и ловко откручивали их головы и кидали их тушки, словно попадавшие с яблони яблоки, в бумажный куль, который таскали за собой (потом приносили птицу бабам и детям и заставляли ощипывать ее и варить для солдат).
Как же невероятно все сместилось! Так, подростки пошли куда-то затем, чтобы глянуть на врагов своих – и застали их хозяйничавшими в самом доме собственном, куда их никто не звал. А они насели…
XII
В душе Анны Кашиной усилилось щемящее, тревожное чувство.
Да, сама матушка-земля, наверное, в одночасье вздыбилась и заходила ходуном от несметного наплыва самонарасваленных ангелов-освободителей. Двери, как тюремные, в избе захлопали… На все кандалы… И долетало до ушей грубое:
– Schnell! Kaput! – В воительном, знать, по их понятию, сочетании. Так-то и пошло здесь с самого начала.
Щеголяя этакой неподдельной и, должно, понятно, разделимой всеми радостью солдатской, победительной, немцы тотчас – и без тени сожаления – сказали вслух «Kaput» разбомбленному старинному городу на Волге (потому что это не был их родной город); потом они мстительно бросили «Kaput» глупой Толиной дворняжке Пеге, которая вырвалась со двора и облаяла их взахлеб и которую они, не обойдя вниманием, отлично (готовая мишень) – всего двумя выстрелами из карабина – пригвоздили к старой пашне; потом будто полуизвинительно и говорили– приговаривали «Kaput» хватко изловленным курам да гусям, которым ловко сворачивали шеи, и потом – спешно сжигаемым школьным книжкам и партам, и даже детским тетрадкам с прелестью рассыпанных в них каракулей. Ой! Разлетелись бумажные разлинеенные листочки в грустном осеннем закоулке…
Погром школы, дом соседний, крайний (дом Трофима раскулаченного), мигом завершился. Не успела Анна оглянуться и опомниться. Засучившие рукава и возбужденные погромщики, будто соревнуясь в деле неотложном, расправлялись уже с последней ребячьей партой; разодрав ее с мясом, они протолкнули ее обломки в раздернутое окно – на груду разодранных уже парт, сваленных наземь. Однако и после этого они не успокоились: с последовательностью истуканов начали подбрасывать все, что могло гореть, к огню и в огонь, плясавший в костре посреди дороги. Собственно – что? – от школы оставались только стены, одни стены деревянные; но и стены эти голые, дай переночевать, еще, надо знать, ни за что не устоят при подобной страсти к светосокрушению.
Послышалось:
– Gut! Gut! – Похвально-освободительное «Хорошо», что определенно выражалось в довольной интонации. Так подбадривал своих подчиненных немецкий голенастый офицер в шинели и в фуражке с задравшейся тульей – важно подходя к пылавшему костру, демонстрировал выправку и торс, и шаг размерный.
Хорошо – кому? Германскому народу, что ль? Да не могло быть хорошо никому оттого, что уничтожался чужой образ жизни с ее укладом, справностью, ценностями и культурой. Это надобно всем зарубить себе на носу.
Никогда еще насилие не производило в ангелы насильников.
Одна сильно брошенная солдатом книга вылетела, кувыркаясь, за костер, шмякнулась под ноги офицеру. И он, картинно чистенький и вышколенный, не замедлил наклониться; и он поднял ее и, взвесив на ладони как бы с некоторым проникновение к ее солидности, зашвырнул ее в огонь. С приговором, вдохновенным, кощунственным, что подверг ее уничтожению. Оказавшаяся вблизи Анна, – она улицу переходила, – даже вскрикнула от варварства сего – с неожиданностью для самой себя: она признала вроде бы роман «Севастопольская страда», который как-то принесла почитать ей дочь Наташа. Но расправщик-ариец довернулся к Анне туловом и, нахмурясь, с недоступной холодностью, погрозил ей пальцем (в черной кожаной перчатке): мол, не забывайся, не мешай нам, баба русская, малокультурная, – нынче наш парад… Скоро мы Москву возьмем… Тогда вы, русские, больше попоете и попляшете – не помилуем… Сейчас нам не до мелочей… Видно, свойство важничать было его второй натурой, тогда как свойство лиходействовать – первой, и одно не исключало другого, а лишь дополняло. Был он лиходеем, но хотел быть и был серьезным в своем кровном ремесле. В том ранге, в котором верно служил тиранам. И, верно, был им сам.
– Gut, – повторил офицер тише – для себя и стал, точно тесаный столб. Подрагивая чуть ногой и хищно раздувая ноздри (истинно Наполеон), он засмотрелся в таинственно-глубоко смурневшую даль на востоке; его пьянил настоенный осеннее-землистый дух русских лугов, полей, перелесков; оттого его воображение волновал, должно быть, размах их сокрушающей врага наступательной операции, с которой он связывал и далеко идущие личные планы. Хорошие. И, поди ж, соображал еще: «Ах, какая дикая необозримая страна, наконец поставленная нами, новыми немцами, на колени!..»
Уходящий дневной свет уж ощупью скользил по склонявшейся и свившейся продрогшей в снежку, траве восковистой.
И тут грохнул шалый выстрел недалече, возле одинокой шоры, – и еще, еще: какой-то рехнутый гитлеровский солдат упражнялся там в стрельбе из карабина. Он повесил на кол, будто бы на стрельбище, найденную каску красноармейскую, со звездой, и всаживал в нее пули на большом и малом расстояниях. И, всадив, он подступал к мишени, чтоб полюбоваться на результат и порадоваться верной твердости своих рук, в которые вовсе не напрасно вложила оружие власть, призвавшая его среди миллионов немецких мужчин, чтобы защитить германский народ от азиатско-еврейской опасности. В войсковых приказах и инструкциях немецкому солдату предписывалось убить всякого подозрительного русского и тем самым якобы обезопасить себя и свою семью от грядущей гибели и прославиться навек, даже на тысячелетье, – за солдата думали всесведущие генералы, и поэтому солдатская совесть была чиста, подобно незамутненному стеклышку. Завсегда у него чесались руки, если где-нибудь маячила мишень: он уже инстинктивно, возбуждаясь, словно на охоте, садил пулями во что попало, что принадлежало его предполагаемой жертве, если только эта жертва сама не изволила промаячить перед ним поблизости во весь рост.