– Да, и Альп не перешли. Какой ужас! И будем в неизвестности, остынь! Мы не танцоры, чай, а чернорабочие по сути своей. До всего добираемся вслепую. Что жалеть себя позря заранее? По что пойдешь, мил-дружок, то и обретешь. Что бестолку рассуждать о любви, о нравственно-личных наставлениях, если она движима одним сердцем? – Антон преисполнен был самыми возвышенными чувствами к Оленьке – перед ее юностью, подкупающей открытостью и доверительностью. Для него как бы открылся новый полюс светопритяжения: она – превосходна. Привет! Живем! И поэтому он говорил несколько запальчиво: – На что же мы способны?
– Что ж, тебе флаг в руки! Дерзай! Пиши письма, сочиняй стихи, – сдался Ефим. Он был все-таки рационалистом и никогда не тратил своих усилий даром, т.е. не тратил их тогда, когда наперед предвидел, что из этого ничего путевого не выйдет. Вдобавок он пропел с нарочитой веселостью:
О не целуй меня
Не обнимай меня
В свои объятья
О, не целуй меня
Друг добрый, милый
Не разжигай во мне
Любви напрасной.
– Ну, умоляю я тебя!.. Умерь, герой, язвительность.
При виде тускло-размытой перспективы Мойки с Исаакиевским собором вдали Кашин на миг представил себе, как хмурым августовским днем их, призывников, – сотни тверских ребят (высадив из теплушек на Московском вокзале), вели колонной сюда, в казарму; колонна петляла вдоль Фонтанки, потом – канала Грибоедова и потом, что-то обойдя, – Мойки; сбоку улиц тянулись ровной линией потемнелые и побитые в блокаду здания, похожие по характеру на берлинские, увиденные им в победном 1945-м году. И он поразился тут очевидной достоверности описания Достоевским образа тогдашнего Петербурга, города, живущего всегда своей непроницаемо – независимой от его обитателей жизнью.
Знаменитый в прошлом Балтийский Экипаж, где служили друзья, – они и художнически выполняли (их обязали) всю наглядную рекламу для тысяч проходивших здесь флотских новобранцев, распределяемых затем по кораблям и базам, располагался в крепком старом краснокирпичном здании. Оно и поныне стоит за Поцелуевым мостом (через Мойку), в полуостановке от Мариинского театра. Фактически – в самом центре города – примечательное удобство для молодого человека, жадного для получения знаний: близко от всех блестящих музеев, театров, библиотек, Академии художеств.
Едва Кашин с Иливицким вошли в тамбур-проходную Экипажа, навстречу им, звякнув вертушкой, грузно вышагнул смурной капитан Шибаев, ротный командир, деспотично-прописное пугало матросское. Он двигался, набычась, укоризненно косясь на веселых матросов, своих недругов, и втянув голову в плечи, но не оттого, что шел дождь – дождя не было, а по причине такой толстой короткой шеи. Нужно сказать, и среди начальства его никто не любил за солдафонство, но оно частенько использовало его в поддержке, когда проводило смотры, проверки личного состава; он отличался особым рвением к громким публичным декламациям порядка и дисциплины и наказанием за их нарушения – даже мелкие, ничтожные.
Недавно, к несчастью, умер его новорожденный младенец, которого врачи не уберегли от коварной инфекции. Да полез в петлю его подчиненный – солдат, но того бедолагу вовремя спас кок – быстро перерезал разделочным ножом веревку. И притом столь холодная, неприятно влиявшая на настроение погода, была потому, что было теперь в его душе полнейшее опустошение еще и потому, что вдобавок ко всем этим напастям от него, примерного службиста, ушла и верная жена – наказала его за ни весть что безжалостно. Дала ему отставку.
Пройдя тамбур и переглянувшись, друзья точно очнулись от чего-то потустороннего, незначительного, что волновало их и они держали на уме до сих пор. И больше покамест не толковали ни о чем, шагая к ночным ротным помещениям – так называемым кубрикам.
III
Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах – белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.
Был кубрик, были голоса – играли сослуживцы в карты.
– Второй ход – симфония! Почти Бетховен.
– Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.
– А сто сейчас? – Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». – Труба?
– Ералаш. Свои не брать! Свои не брать!
– В ералаш, говорят, можно со всего ходить.
– Ах, ход мой?
– Да.
– Мой?!
– Да, твой, парнишка.
– Ну, король сел.
– Пока воздержусь.
– Что там – трефа?
– Козырнули. Козырнули.
– Я почему и сказал: своих бейте всегда.
– А-а, сто ты, Иван, делаешь?
– Что я делаю? С бубей я пошел.
– Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…
«Дорогой! Милый Антон! – перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. – Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма – моя молодость.
Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен. Внешне мы вроде такие же как все; да такие же, конечно, мы не исключение. Я понимаю: о многом ты спрашиваешь, я о деле не могу говорить и хочу да не могу. Какие у нас дела? Жить, понимаешь! Все так называемые «страдания», «дела»… Какие дела? Я не понимаю. Я их не умею делать. Все, все я понимаю: и поэтику, и «муки» понимаю; это и должно быть, и это все, все придет, пройдет и останется чистота. А «должен», «обязан» тоже будут, только цена им будет другая. Переоценим – дело времени. О многом говорить рано, не время; это – не двусмыслица, а просто некоторое само приходит с возрастом. Понять сухо, разумом можно, а трогать не будет.
О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».
Рядом неугомонно картежничали товарищи:
– Нет, сегодня я ничего не соображаю – хожу не с той.
– Трефа? Я теперь буду держать…
– Ты же сдавал, Ванюшка.
– Нет, он козыри назнасал.
– О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.
– Я не уверен.
– Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это – отдаю.
– Раз-два-три.
– У тебя ничего нет, салага?
– Нет. Чист.
– Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!