
Свет мой. Том 2
Все опять вставало на свои места, несмотря на понесенные потери. Точно загадочно неутомимый Ванька-встанька.
Быть освобожденными для вернувшихся почти с того света – счастье ой какое, счастье, от которого можно с ума сойти тотчас, если к нему не готовиться и поверить в это сразу.
Но не в горячечном бреду, не в видении каком, наяву теперь по большаку шли и ехали свои, родные, рослые, широкоплечие бойцы, навьюченные, в белых полушубках, только что диковинно-невиданно широкими погонами на плечах увенчанные, еще в валенках, не успевшие сменить обувь соответственно погоде, по сезону; они вразбивку – главным образом пеше, а то на лыжах, с собачьими упряжками, на повозках и в автомашинах, с пулеметами, орудиями – шли и ехали через Ромашино – южнее, под Сычевку, Вязьму, куда, видно было, удвигался под напором вражий фронт, избирая и обратно столь знакомое Смоленское направление.
После зимнего поражения под Москвой гитлеровцы хвастливо назвали этот сильно укрепленный Ржевско-Вяземский выступ, удерживаемый ими более года в двухстах километрах от Москвы, трамплином для очередного прыжка на Москву, и отсюда всерьез грозили ей, столице.
Бойцы, завидев редких жителей, на минуточку приостанавливались даже и, что поразительно (местные уже отвыкли от такого уважительного отношения) – здоровались тепло, любезно и душевно заговаривали с ними, как друзья после разлуки; они, чудилось, этим будто награждали страдальцев за все дни их непомерно тяжелого затворничества, тревоги ежечасной. И женщины, и дети находили тотчас в лицах проходивших воинов знакомые и невозможно близкие черты. Так обреталась вера в плоть происходящего.
Да, открылось глазам все вокруг уничтоженное, искореженное, распятое, сметенное, изъявлено-изрытое вдрызг. Ни одной даже построечки целехонькой мало-мальски не было, не осталось ни кола и ни двора, ни курочки, ни зернышка. И сколько ж это нужно было восстанавливать, поднимать, убирать, отрывать и зарывать, вскапывать и вспахивать, строить наново? А где же силы взять такие все перенесшим жителям? Откуда? Во всем Ржеве, например, как оказалось, из пятидесяти тысяч жителей осталось после немецкого нашествия лишь около двухсот человек, да и то их, последних, загнали и заперли отступавшие немцы в один из соборов – для того, чтобы сжечь живьем. Помешали этому наши части, ворвавшись в город с юго-запада, через Пестриково и Быхову-слободу.
XV
В текущей жизни, как ни кинь, очень важно в первую очередь для себя самого все понять, постичь умом своим, сполна испытать ее норовистое порой течение – со ступеньками, или так называемой (спортсменами) лесенкой, и в нем-то никуда не отвернуть, не отсторониться ни на шаг, подобно действительно отчаянному взбиранию по лесенке, невзирая на то, что и может закружиться голова, или даже подступить тошнота, смотря по состоянию и здоровью.
Жизненные испытания и ценны-то тем, что закаливая натуру и настраивая на особый лад с действительностью, они позволяют, главное, познать и самого себя и окружающий мир. То нельзя перепоручить другим, с плеч своих переложить; для каждого живущего все, что совершается вокруг, и каждый день совершаются наново, имеют свой отличительный красочный спектр (если только, разумеется, зрение здоровое – оно его фиксирует в достаточной степени).
И так, хотя невольно, было с Анной. Добровольное согласие у ней здесь не испрашивалось попросту; жизнь не обходила и не обтекала дружески стороной ее – напротив, застигала, точно слепой паводок, всякий раз и жестко влекла, гнала с собой куда-то. Как вот только что – наглядный тому пример – в оконченной доподлинной гонке, от которой еще поламывало в суставах и темнело временами в глазах настолько, что плыли-расплывались перед ними предметы, лица, особенно, если лишний раз наклонишься. Но разве отмеряешь в своем сознании, когда сколько нужно наклониться за день, проконтролируешь себя? Нет, никоим образом. Только знаешь, что пока живой, и ладно.
И хотя теперь Анне вроде б некуда ни в чем торопиться дальше, поскольку она с детьми уже находилась дома и их притом уже освободили, но сызнова она начала работать без отдыха, работать для того, чтобы что-нибудь успеть, чтобы переделать разные текущие поднакопившиеся домашние дела, успеть прибраться получше, что ли. Словно она должна была теперь дождаться чего-то главного, большого, чего ей еще недоставало и приготовиться к нему соответственно. И то, конечно, все определяло: она не одна самой себе была голова, как, например, та же Татьяна, ее родственница, предоставившая им на днях избу для ночлега спасительного (почему-то сейчас она увидела перед собой Татьянины карие приветливые глаза, и Татьяна вспомнилась ей благодарно); ей было для кого и для чего жить – не для себя, для других. Уж по привычке, пускай. Ведь главная ее забота материнская, естественно, по-прежнему сводилась к убережения семьи от лишений всевозможных, от которых, она понимала, мигом не могли избавиться – вслед за освобождением своим: слишком опустошенно и обескровлено все было зверьем. Нужно было много времени, чтобы хоть чуть-чуть оправиться от этого. И она была, что говорится, главным движителем всего; постоянно подталкивала ребят, если что, для того, чтобы они острей осознавали, что им ничего само собой не свалится с неба, т.е. не пускали всего на самотек.
Вопреки безжалостно опустошительному смерчу, они чудом выжили, спаслись; они вновь – в родном, годами разоренном дотла – до уголька гнезде. Застал этот поворот в судьбе, долженствовавший изменить теперь жизнь к лучшему. Но только для того, чтобы пока придти в себя маленько и как-то еще поддержать себя, а потом и чтобы привести гнездо в тот порядок прежний, заведенный, чтобы дальше жить по-прежнему – предстояло начинать все с самого начала – от иголки с ниткой и ржаного зернышка.
Да, не волшебство какое-то все могло наладить. Анна сразу затревожилась, ее занимало сегодняшнее обустройство и обеспечение какой-нибудь едой; она всем напомнила нелицеприятно на второй же день, едва сели завтракать с картошкой:
– Надо, дети, что-то делать нам и обдумать, как едою обеспечиваться нам, продержаться дальше так; сами знаете, запасов в наших закромах-сусеках нет, кот наплакал. Не молниеносно все наладится и выправится. – Она уже проверила и прикинула дальновидно – с этой целью: было, значит, ржи пуда два, с мешок картошки в ответвлении землянки да зарыто еще немного на огороде (вот земля отойдет от мороза – и можно будет вскрыть), небольшая полкадушка серой капусты, мешочек насушенных картофельных очисток и немного сушеной кашки клевера, насобранной летом ребятишками. Впадали они тогда в уныние от этих утомительных сборов: собирали по целой бельевой корзине пахучих медоносных бутончиков, росших на местах третьегодняшних посевов клевера, а после сушения в печке на противнях оставалось буквально ничтожная горстка. Кашку чаще заваривали вместо чая. Собирали еще щавель, конский щавель, лебеду, крапиву; заходили туда, к железной дороге, где немцы патрулировали и было очень опасно, там, где они вдоль дороги производили вырубку леса на стометровую ширину от нее по обе стороны, чтобы обезопасить ее, якобы, от внезапных налетов партизан. – Все до последней крошечки слизнем, как в конюшне той у Карпова, ну, а лето еще за горами, не виднеется, и всякой травки не нащиплешь, как захочешь, – что тогда, скажите мне, пожалуйста, будем совсем зубы класть на полку?
ХVI
Саша хоть и малый да удалый, взяв из чугунка картофелину, подхватил невозмутимо – в тон матери:
– Вот и хорошо, мам: мы зубы положим потом туда, на полочку, покуда нам не подадут чего-нибудь поесть. Любо-дорого. Глядишь, зубы не износятся до старости. – Счастливчик, он еще шутил!
Столом в землянке Кашиным служила откидная, пристроенная ребятами у самой стенки крышка стола – для сбережения полезного пространства подземелья, точно как в вагоне пассажирском; все за ним, естественно, не помещались сразу никогда – ели на коленях и по очереди.
– Да я что, не против; если можно так, отчего ж тогда не жить, зачем горюниться? Но вы ведь сами запросите с меня кусок…
– А ты не давай тогда, – дурачился Саша. – Пускай! Выносливее будем…
– Ну, глядите, дети, как хотите. На себя будете пенять.
– Все понятно, мам, – не выдержал игры Антон. – Сейчас мы пойдем в заказник, пошныряем там. Возьмем с собой санки, что ли.
Антон с Сашей охотнее всего нацелились туда потому, что там было у немцев обширное хозяйство и должны были быть продуктовые склады (Антон вспомнил снова тот картофельный погребок), – может, что они и бросили впопыхах – какую-нибудь картофелину или оставили конину.
– Ну, сходите. Обувь и одежка ваша высохли, позаскорузли. А Наташа, может, в город сходит и посмотрит, что к чему. Хотя какой город – название одно!
И, как всегда, Наташа прекрасными отцовскими распахнутыми глазами, взглянув на мать, точно заглянула в саму глубь ее души; Анна даже разволновалась от этого: она подумала о чем-то таком, что терзало ей душу.
Анна вновь подумала с гордостью о том, что если б не она, Наташа, то ей бы, Анне, не выдержать выселения, нет, не выдержать. Да, насколько прежде, до войны, она, казалось, была не очень надежна, даже совсем ненадежна (в доме за старшего, бывало, не случайно оставляли не ее, а Валерия), настолько теперь переменилась в лучшую сторону – стала лучшей помощницей матери. Это проверилось как нельзя лучше во время выселения. Анна к ней, ее советам уже прислушивалась точно. А где-то, в каких-то случаях, Анна заметила, Наташа и даже командовала ею. Это было как-то внове, странно. Но и с этим Анна смирилась – слушалась ее, когда был сразу видимый толк. Просто то взрослели дети у нее.
Уже вчера Антон и Саша шарили по ближайшим немецким блиндажам, однако ничего съестного в них не обнаружили. А в одном из них, принадлежавшем в овражке немецким артиллеристам, чуть не взлетели на воздух, – он оказался, как рассмотрели ребята получше, заминированным: тянулись проводки от минного устройства.
Не взлетели они потому лишь, что не вошли в него, а влезли через пустой оконный проем. После этого Володя и Саша обходили немецкие блиндажи поосторожнее.
Но сегодняшний поход братьев в заказник тоже ничего не дал практически – ничего существенного. Отсюда гитлеровцы, по-видимому, все-таки не драпали с поспешностью и потому повывезли все с собой; оставили они лишь то, что обременительно-тяжело было им тащить с собой в распутицу, – лишние снаряды, гильзы, порох – целые горы его в круглых шелковых мешочках, что стопкой закладывались при стрельбе в снарядные гильзы… Не удалось им также обнаружить и памятный картофельный погребок – он как будто сквозь землю провалился. Да и все-то кругом было перепахано неузнаваемо. Пошарив, нашли в кустах двое финских саней, а Саша подобрал исправный карабин, хозяйственно повесил его себе на плечо.
– Да брось ты эту гадость, – пытался Антон урезонить его. – Зачем он тебе?
– Как зачем?! – не колебался Саша. – Постреляем. Ведь патроны-то тоже есть. Горы!
В нем неистребимая страсть к собственному познанию всего того, что как стреляло, взрывалось, начинялось и отвинчивалось – на примере столь многих брошенных трофейных средств ведения войны – вспыхнула с особой новой силой; у него даже глаза горели жадно, восхищенно оттого, что все можно самому потрогать, самому взорвать. Бесполезно было образумливать его, ссылаясь только на опасность таких экспериментов: он посмеивался лишь и ликовал.
И эти авантюрные Сашины влечения удручали Антона своей непонятностью для него. Да неужто же мальчишечья натура того требовала настоятельно?
ХVII
Опять млел теплый мартовский день. Весна, не раздумывая, шла себе. На солнышко – просушиться – Кашины повытаскивали из землянки одеяла, скудные постели, одежду. И Таня в одиночку заигралась под первой яблоней: заговорившись сама с собой, как бывает у детей, она в подражание старшим (все-таки какие люди – обезьяны) мастерила какое-то убежище для себя и куклы – комка тряпок – и запрятывала ее туда. Кутала в другие тряпки.
Она была заигрывающимся ребенком, потому и не заметила вовремя той реальной, показалось вдруг ей, опасности, как с бывшей деревенской улицы свернул, направился сюда и подоспел высокий военный офицер в белом полушубке с ремнями, не успела она спрятаться ни в свое убежище и ни в настоящую свою землянку. Он был с красной звездочкой на шапке-ушанке, но Таня ее не видела так как очень испугалась: она подумала, что это опять немец. Пришел за ними. Что ему здесь надо? Хочет всех их забрать опять?
– А где твоя мама, детка? – громко спросил, приближаясь, военный.
Но Таня, не отвечая, а потом закричав, уже пустилась прочь от него; она бежала, крича и оглядываясь, а он, ничего не понимая, шел вслед за ней. И с немалым удивлением, остановившись затем, смотрел, как девочка спряталась от него, закрыв руками лицо, в юбку вышедшей в это время из землянки Наташи.
Она дрожала всем маленьким тельцем, и Наташа ее успокаивала как могла:
– Ну что ты, что ты, Танечка! Успокойся же: ведь это свои!.. Наш, советский дяденька. Не бойся, малая, теперь…
– Здравствуйте! – сказал советский командир. – Отчего же она испугалась так меня?
– Видите ли, она подумала, что это идет немец. Вот и все.
– Ну, вы, ради бога, извините уж меня. Дочка, извини. Я русский, дочка. Командир. Немцев мы прогнали дальше. Они больше не придут сюда.
Таня, повернувшись наконец к нему, только согласно кивнула головой, улыбнулась и просиявшие глаза от радости, что все обошлось, прикрыла. Но еще дрожала. Наверное, еще долго будет так пугаться и вздрагивать – наследие оккупации.
– А можно мне видеть вашу мать? Кто у вас тут старший?
– Мама у нас есть. Вы входите. – И Наташа предложила ему войти с ней в землянку, пахнувшую затхлостью после улицы.
Краска кинулась в лицо хлопочущей над чем-то Анны, едва советский офицер с ней поздоровался и извинился перед нею за свое вторжение сюда:
– Случилось что?
– Нет, не беспокойтесь, мать, – четко, по-военному, заверил и назвал ее даже матерью совсем не молодой военный. – Однако я пришел затем, чтобы вам сказать, что дольше жить в землянках, мать, нельзя. Советская власть кладет на то запрет – есть приказ.
– А я было подумала что-то… Так вы говорите: нельзя уже жить в землянках?
– Да.
– Почему?
– Да весна, от ней обвалы, сырость, мать; болезни могут быть – негоже так, бесчеловечно…
– Тогда, товарищ командир, вы посудите: как же жить-то нам, коли нет у нас собственной избы – ее порушил немец? Растащил по бревнышку…
– Вы перебирайтесь в избы уцелевшие. Тут такие еще есть.
– Да, частично сохранились. Верно.
– А ведь иные села дочиста сметены…
– И целые даже города. Взять хотя бы Ржев.
– Вот видите!
– Но понравится ли наше самоуправство законным владельцам, когда те вернутся домой и застанут нас у себя в доме? – резонно спросила, сомневаясь, Анна.
И военный легко разубедил ее, сказав с уверенной ноткой в голосе:
– Придется законным владельцам покамест потерпеть и пожить по нескольку семей в одной избе. Такой уж приказ. Потом все разберется и устроится.
Что там говорить, несравненно лучше б было перебраться из землянки в избу. Даже хотя бы те две вынужденные ночевки в Панинской избе позволяли теперь невольно делать сравнения в пользу избы, а не сырого и затхлого подземелья, где не хватало воздуха. И кому же не хочется жить в более нормальных условиях? Потому, поколебавшись отчасти, Анна только попросила командира своей властью лично определить ее семью в какой-нибудь дом. Чтобы не было никаких недоразумений.
– Да вон ту я уже осмотрел – она сейчас пустует, – выйдя из землянки, показал офицер на первую же отсюда – Лизаветину избу. – Занимайте.
Изба эта, довольно вместительная, была, собственно, лишь частично Лизаветиной, не вся. В ней когда-то жила тетка Семена Голихина, Прасковья Устинова, с взрослым племянником Степаном. Однако Степана, как железнодорожного работника, в тридцать седьмом году послали работать в Обовражье, так что она осталась в избе одна. Кухню она расчетливо продала новоселу кузнецу Ивану Гурьеву с тем, чтобы он обеспечивал ее старость, больше было некому (с Семеном она раздорилась). И занимала только просторную горницу. Перед самой же войной старуха умерла, успев между тем совершить продажу горницы соседке Лизавете, которая метила заполучить весь дом для своих подрастающих детей, поскольку у ней и стояла еще крепко рядом изба собственная. Поэтому никто из Лизаветиного семейства пока не жил в новокупленном доме, а вселились туда Шутовы, которые перебрались уж потом, когда вступили сюда немцы, в ставшее ничейным школьное помещение – бывший дом раскулаченного Трофима.
Анна прикинула: ни Лизавета, ни Шутовы пока не объявились. Может, действительно, перебраться, ежели приказывает сама власть… И Наташа ее поддержала. Закипела тотчас работа. Анна, управляясь вместе со своими, даже преобразилась на радостях, вслух спрашивала у детей:
– А все-таки: что ж с Полею произошло? Нет и нет ее. Где ж она запропастилась только? Ее сейчас нехватает.
Как будто Анну томили невысказанные думы совершенно о другом, подгоняемые сознанием подлинной свободы. Или ей было совестно за свое благополучие, когда у других его еще не было.
Аннины ребята нашли, натащили в дом Лизаветы необходимые фанерки и позаколачивали разбитые окна, затопили лежанку, поскоблили, помыли полы и уже кое-какие вещи и посуду сюда приволокли, когда заявилась, как снег на голову, сама Лизавета, что командир.
Она с семьей только что вернулась тоже домой – и вот застала врасплох Анну. Словно уличила ее в чем постыдном, нехорошем.
Простуженным скрипучим деревянным голосом загудела, будто в Иерихонову трубу:
– У-у, пронечистая сила! И тут успели… Небось, все порастащили из землянки и втюхались уже в избу… Вперлись опять на готовенькое… Нате вам, пожалуйста… Что, мы разве звали вас сюда?!
Анна стушевалась (она к тому же не выносила бабьей ругани и блажи, даже бабьих пересудов), пробовала так и сяк объясниться с ней:
– Не самовольно, Лизавета, мы пришли; командир велел, определил сюда. Говорил: вышел приказ такой – из землянок нужно выбираться. Мне-то что…
– А я командиров и начальников никак на мой дом не признаю – убирайтесь! – только прошипела та. – Совесть поимела бы! Словно черти поганые! С детями своими.
И пошла, пошла честить. Порасходилась.
И уже чихвостили также взрослые Лизаветины доченьки, прямо-таки остервеневшие. Налетели – даже и молотки с клещами схватили, запрятали: дескать, наши! Не трогайте их! Да и подоспевшие сюда Шутовы накинулись, кусались; чуть ли не врукопашную они полезли: у тех тоже своей крыши не было. Лизавета ж в ругани на них опиралась – они-то по духу своему были ближе ей, породнились с ней.
Накричавшись, Лизавета со своим племенем выкатилась вон из избы. И Наташа сказала, удручаясь:
– Уф! Что сверчок верещит – проверещал над ухом.
– А голос какой пронзительный, – подтвердила, также отдуваясь Анна, – оглохнешь. Все внутри у меня задребезжало сразу. Вот как могут люди…
– По-моему, у нее, как она увидела нас здесь, позеленело все внутри, не только сверху – такая противная стала баба.
– И один человек, а другим ничего будто не надо… Да, девкой она была как девка, помню; бабой стала – ведьмой стала, точно. Вот не вру. Кто-то еще говорил нам про нее, что со смирных девочек и бывают потом такие ведьмы-тещи.
Значит, судьба опять свела Анну с теми односельчанами, от которых она фактически сбежала неделю назад. Не думала она, что выйдет так. И, казалось бы, время теперь изменилось вовсе, – это и должны бы все люди понимать и уже не выставлять напоказ свой гонор. Однако неприязнь, родившаяся во время оккупации, еще продолжалась, видно, по-старому; просто была заложена в людях паскудность такая, что вовремя общей беды в них поднималось самое худшее и выпирало наружу. На виду своих же детей. И с ними-то приходилось (хочешь – не хочешь) жить бок о бок. Как подумаешь, так одно расстройство.
И Анна, несмотря на безвыходность своего бесправного положения, лишь подумала, ужаснувшись снова почувствованному: «Что наделала все-таки с людьми война, оккупация: так разобщились все – идут наверняка отголоски оттого!»
Что ж, бежать опять куда-то за расселяющим их командиром и жаловаться ему на соседей, чтобы он их разобрал и помирил? Где ж его искать? Да и зачем? Свои же уже век ее обижают. Так не проще ль будет отступиться от решения вселиться в Лизаветин дом? Подальше от греха. И чтоб не видать постоянно эту Лидку Шутову, кривящую свои губы. Главное, не встать, суметь не встать на одну доску вместе с ними, горлопанами. До сих пор ей это удавалось, как ни тяжело. И теперь должно то статься.
И Наташа, и Дуня также уступили – высказались в лад ей:
– Ты знаешь, мамуленька… Давай отвяжемся. Будет лучше. Себе дороже…
Это сейчас как-то поддержало Анну в равновесии и устойчивости ее мыслей.
ХVIII
Неведомо, как она все, что уже было, вынесла; но на нее – она постоянно видела – глядели шесть пар только родных детских глаз, и они-то прибавляли ей еще и еще немного сил, чтобы противостоять дикому насилию. Теперь, когда оно вроде отдалилось от семьи, она чаще стала слышать, чувствовать в себе недомогания, причем голова побаливала, как бывает перед какой-нибудь заведомо определенною болезнью, дающей знак о том.
А может, это было просто от усталости; ей требовалось просто отдохнуть от всего решительно, чтобы хоть немного разогнуться, оглядеться. Время-то какое было. Ей хотелось снова обрести покой, пожить вместе со своим Василием, чтобы никто не волен был забирать, убивать мужиков. Она, может быть, и отдохнула б, но нельзя было расслабиться, чтобы успеть что-то сделать для порядка в доме до того, как она с ним встретится, о чем она и должна скоро что-то узнать.
Парусом надувало и трепало на веревочке, зацепленной за сучки растопыренных яблонь, посаженных давно Василием, скатерть. И Анна, глядя на нее, думала о том, что хотела теперь жить и надеяться на все, на что надеется человек, попавший, несмотря на всеобщую погибель, на волю, в этот мир благодати, живущей чем-то своим помимо воли человеческой. Как та пурга, которая сопровождала их во время выселения и теперь все еще свистела в ее ушах, даже донимала временами.
Но совсем тошно, грустно Анне сделалось, только она оказалась вновь в своей как будто еще больше сузившейся – и пусть сырой, убого темной, но все-таки своей землянке, куда больше и никто не сунет длинный нос. Так вспыхнувший было пламенек радости потух. Выходит, что напрасно понадеялись выбраться в избу честь по чести.
И ей опять с горечью подумалось: «Вот когда мой мужик был дома, все охотно прибегали к его помощи, нуждались в нем, его руках; а сейчас нас совсем не жалуют соседские, кругом шпыняют… Уж скорей бы известили наши власти, где он, что же с ним. Дождусь ли?»
Да, вскоре отлегло от сердца под влиянием того, что штопавшая свою серую кофту Наташа запела романс – так, как обычно она пела – с накатывавшимся проникновением (в его словах таилось нечто неясно волнующее):
Цыганский быт и нравы стары
Как песни те, что мы поем
Под ропот струн, под звон гитары
Жизнь прожигая, зря живем.
Прощаюсь нынче с вами я цыгане
И к новой жизни ухожу от вас,
Не вспоминайте меня цыгане,
Прощай мой табор, пою в последний раз.
Эта прочувствованная Наташей песня сейчас предвещала что-то хорошее слушавшим ее, как и самой поющей. Анна посидела в некоей задумчивой меланхолии – и, не успела Наташа кончить петь, принялась снова готовить, хлопотать возле печки, вертеться туда-сюда.
– А что бы я играла, хотя бы на гитаре, – сказала потом мечтательно Наташа. – Я так всегда хотела… Э-эх!
– Денег, доченька, не было, чтоб купить тебе гитару, – очень нежно-мягко сказала Анна. – Ведь и отец хотел купить. Вон как молоко – помнишь? – вы продавали, когда корову мы держали, вместо того, чтобы пить молоко самим. Вот как. Ты тогда в третий класс уже ходила, Валерий – в первый. И вы носили молоко на место – одной хозяйке в город. Молоко-то раз продали, а за городом грязь (по ней и я, помню, еще хлябала в школу и из школы), да еще огромная свинья к вам привязалась. Вы как побежали от нее, деньги где-то и потеряли и бутыль трехлитровую разбили. После этого стала та хозяйка зашивать вам деньги в карман. Нет, не до гитар нам было, доченька, ты уж извини нас, родителей. Деньги мы не пропивали… И не проедали на конфетках…
– Мамочка, до что ты, родненькая, говоришь такое! – обиделась Наташа. – Для чего? Мы, дети, разве выбираем как себе родителей? Они у нас единственные, навсегда; нам очень любы, дороги они, и мы-то будем всегда благодарны вам за все, это-то я знаю уж… Это просто на меня что-то находит тем сильней, когда чего-то, чего хочешь, нет, что обязательно мне нужно как бы собой выложиться в чем-то, понимаешь. Вот и все. Потому и петь вдруг захочется…