Свет мой. Том 4 - читать онлайн бесплатно, автор Аркадий Алексеевич Кузьмин, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
13 из 32
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Ну, что тебе – жалко? – не унимался проситель. – Сам же сел за стол. Будешь пить, наверное?

– Я хочу поесть, – отрезал Антон. – И мне было бы стыдно клянчить так!

– А мне вот нет! Что же, пожалел копейку для меня?

– Считай, что так.

И вымогатель вновь пристал к официанткам с просьбой налить ему коньячку. Однако они вновь отделывались от него, не желая его слушать.

Наконец он упросил тихого гражданина купить ему выпивку, и он, выпив ее, исчез. А две светлоликие старушки, выходившие наружу, наклоняясь к Антону, зашептали:

– Скажите, кто ж выигрывает? Мы не знаем…

– Счет: два-два – ничья, – удивился болельщицам Антон.

– Ну, тогда все у нас в порядке, – порадовались они – странные.

Странно было Антону и увидать здесь – и узнать в вошедшем – Максима Меркулова, водящего туда-сюда глазами, словно хорошо проверявшего помещение. Этот невысокий знакомый с кажущейся замедленной реакцией обладал острым взглядом. Они обменялись приветствиями друг друга:

– О, видеть рад тебя, Максим! Причаливай!

– Да уж не премину. Ты на пленэре? Сам по себе?

– Приехал на выходные. Жена назавтра обещала быть.

– Да я тоже здесь номер занял. Безумно голоден… Фр-р! Собачий холод!..

Их пути пересеклись тогда, когда Кашин готовил дипломный проект по рассказам известного юриста Кони и сверял в рукописном отделе Пушкинского Дома процитированные им тексты писем Тургенева к артистке Савиной и так исправлял неточности и орфографию в публикациях. А сюда-то приходил и Меркулов, как редактор. Затем они встречались, уже здороваясь друг с другом, и в издательстве «Наука». И так постепенно возникли у них отрывочные товарищеские отношения. Меркулов был интересен свободой ума, нешаблонностью мысли.

– Итак, покажи, что написал! – не удержался он, управляясь с едой.

– Попробовал… восстановиться… Корявенько идет. – Антон встал, открыл этюдник на полу. И сам удивился тому, что написанное им (и недоконченное) в помещении смотрелось вполне-вполне прилично. Даже не стоило краснеть за это.

– Нет, каково: еще прибедняешься! – воскликнул Максим. – Хорошо! Не худосочен. Дай, дай досмотреть!

– Так высказываю красками свое мнение на предмет живописи, извиняюсь, – предупредил Антон. – Что совсем не актуально ныне: прет культура массовая, безобразная.

– Понимаю. С женой моей Настей я, прожив несколько лет, не мог разойтись во мнении и насчет авангарда, – признался тут Максим. – Хотя по профессии я человековед, как ты – природовед, можно так классифицировать. И мое искусство анализа событий тоже не усыпано розами, отнюдь. Оно – единичный товар. На любителя.

– Вообще человеческие психика и поступки – темный, темный лес, считаю, – сказал Антон. – Расчесывать ничего не нужно, как говориться в анекдоте.

– Ну, та же сухотара получается.

– Что такое заклинание есть? В чем оно?

– Хорош вопрос. Это все равно как если бы у тебя спросили: почему ты написал этот этюд, а ты ответил бы, что потому что поезд из Москвы прибыл во Владивосток с опозданием на три минуты. Тут тебе сказали бы: ты, что сумасшедший? И впрямь! Прежде я набирался опыта рыболовецкого на промысловых судах северного пароходства, как лаборант. Не буду вдаваться в подробности. Ни к чему. Главное, что чаще мы, матросы, возвращались в порт с пустыми, считай, бочками – сухой тарой, без улова или с испорченным уловом. Отчего? Во всем виновата была, как отмечали потом в акте, маркировка бочек, ее отсутствие.

– Это почему же?

– А вот почему. Если бы была маркировка бочек, то, дескать, на базе за ними, за продукцию уже следили бы все и отвечал за это начальник базы. И вот после таких непродуктивных случаев замполиту судна вменили в обязанность следить за маркировкой. А маркировать нужно бочки сухие. Их надо скоблить для этого. Потом ставить марку тушью. А в море – волны, тушь смывает; там во время шторма и сам можешь угодить в бочку или за борт, а тут еще надобно маркировать, быть цирковым акробатом. Но замполиту что: он должен следить за работой других. Он дело свое сделает и доложит, что тот-то и тот-то отказался маркировать, и все. А выловленная рыба все равно гибнет. Мы ловили в Северном море сельдь, так ее надо было так посолить, чтобы соль не съела ее: у нее такое нежное мясо, брюшко такое тонкое, что соль съест. А не доложить соли, значит, рыбу привезти заведомо испорченную. Миллионы рыблей убытков. Холодильных установок тогда не было.

– А зачем же тогда ловить, Максим?

– Флот рыболовный уже действовал Был запущен весь этот механизм и остановить его было невозможно. Да и набирались опыта в этой отрасли. Было выгоднее так. А по прибытии судна в порт – мне, как лаборанту, объявляли выговор за то, что привезли испорченную сельдь. У меня там за время плавания девятнадцать таких выговоров набралось. И все понимали, почему, и посмеивались только.


XIII


– Так вот и с мнением, по которому мы с Настей разошлись. Однажды она, моя женушка милая, затеяла со мной (так нередко бывало) словно невинный разговор. Спросила: «Уверен ли ты в том, что все то нужное, что ты происследуешь, будет открытием и обнародуется еще при жизни твоей? И что это нечто настоящее, из-за чего стоит гробить здоровье и ломать свою жизнь? И мне». Я был готов к этому вопросу, потому как значение того, признается ли обществом мое исследование (а я чувствовал, что мог и должен был выявить гармонию) для меня не представляло уже; не в этом был весь интерес и смысл моей жизни, нет; я не стремился к какой-то (хоть малой) известности, как это понимают некоторые жрецы; главное, мне хотелось сделать что-то, сделать и для себя – получить от этого удовлетворение. Можно стать героем, посидев в тюрьме. И поэтому я ответил ей, не колеблясь, убивая ее своим спокойствием: «Да, возможно, и не напечатается мой труд. Все может быть». – «Так зачем же тогда сидеть столько?.. Это же вся жизнь…» – «Но что же я должен, по-твоему, делать? Проводить время впустую – около пивных ларьков?..» – «Нет, зачем же? Может, больше бы тогда имело смысл написать диссертацию?..» – «Какую? О чем будет эта диссертация?» – «Известно… О той области, в которой ты работаешь…» – «Но она отстала на пятьсот лет… Я же должен иметь передовой опыт, чтобы описать его. Кому нужна будет диссертация, настроенная на устаревших фактах? И потом: что она даст тебе? Что, я буду лучше, что ли?» «Да, уж что действительно тут ждать от тебя – махнула она рукой. – Давай лучше больше не говорить». – «Ну хорошо. Что тебе-то все это даст? Допустим, я буду смеяться полный вечер, веселить тебя, водить по театрам и кино ежевечернее – тебе и это вскоре надоест; ты скажешь, что неинтересно…» – «Но я почему-то думала, что ты изменишься – станешь другим». – «А ты не думала, что это может быть хуже для тебя же в первую очередь? И зачем люди хотят, чтобы ты изменился, когда меняться-то некуда и не к чему? «Вот какой он нехороший,» – сплетничаешь ты насчет меня с той же Викой, с матушкой своей, хотя я, как муж, не допускаю никакого свинства. Так, утром ты просила меня заехать с работы на базар – купить картошки. Я купил ее. Купил булки, хлеба; достал для тебя (в буфете) твоей любимой рыбки; поел дома самостоятельно; потом побежал в институт – и засел за стол; спешу что-то написать, потому как больше половины жизни уже прожил. И снова ты уличаешь меня в чем-то. Ты столько споришь со мной по пустякам (удивительный ты человек!), а на главное в жизни не обращаешь внимание. Живешь только сегодняшним днем». – Она меня раззадорила в этот раз. Я сравнил то, как она вела себя со мной, торгуясь, с тем, как относились к делу люди на работе, потому что меня мучили два момента в жизни – жена и работа – обвинения мне высказывались одинаковые – те, что я делал добро. «И еще одна особенность, голубушка: в пустяках ты решительна, в серьезном – бездейственна, но вместе с тем решительные свои суждения хочешь перенести на серьезное и сбить меня с панталыку, чтобы и я чертыхался и сбивался на твой манер. Но у меня-то другого не получится. Себя я знаю. И хотя б ты тоже посочувствовала мне по-человечески иногда. Мне-то порой трудней, чем тебе бывает. Ты всегда почему-то можешь что-то требовать с меня, чего-то хотеть от меня. А я – не смей. Ни-ни. А ведь в каких условиях я работаю. Держу все в голове. У меня такая же работа, как у всех; только еще сложней – и производственные отношения. Я там между двух огней и дома еще от тебя выслушиваю все эти сценки. Ты доподлинно пользуешься тем, что я не могу, как Толстой запереться, отгородиться от всех и всего – и сколько драгоценного времени теряется зря. Нет, ты только скажи мне, чем тебе помочь сегодня, завтра, послезавтра; для себя бери домашних дел поменьше, не хныкай, и все будет хорошо. По-моему, так». – И мне стало даже тошно от этих проповедей своих, падавших на явно бесплодную почву.

«Но пойми, – сказала она, – что мне-то от тебя ничего не надо: ни этих рыбок (это после того, как она их поела!), ни денег (в то время, как мы жили на эти самые деньги), ни ресторанов (в то время, как мы бывали в них), ни югов (в то время, как они ездили на юг). Я устала. Мне хочется теперь одной пожить. Больше ничего». «Тогда, значит, все в другой плоскости, – сказал я. – Давай тогда договоримся сразу: разъезд. И не будем больше унижать свое достоинство и оскорблять друг друга этими бесконечными попреками. Мне тошно от всего этого. Идет?» – «Давай. Идет». После этого я снова сел за стол. Передо мной лежала испещренная вдоль и поперек кричащая рукопись; перед глазами прыгали ее строчки, там герои разговаривали и клялись чему-то. Но писать я уже не мог сегодня. У соседей все веселились гости, хотя напольные часы там пробили час ночи.

О, тяжела ты, шапка Мономаха!

И так разошлись мы.

Вскоре я еще сделал попытку примирения с ней. Какое! Больно она хотела этого! Ну, конечно, я тоже ей ответил кое-что. Не упустил такого случая. И когда я передал ей приглашение моего приятеля на день рождения, она сказала мне буквально следующее: «Он, что же, не знает, что мы уже не вместе?» Я сказал, что я не считал, что мы разошлись. «Ну тогда иди к нему и считай, что мы вдвоем. А лучше всего пусть он, если меня помнит, изобразит для тебя мой бесплотный силуэт, – он художник! – будет еще больше иллюзии, что мы вместе». О, женщины! Даже самые интеллигентные из них опускаются до обычной мстительности. Чувствую, что это все. Предел. Я даже похудел за этот день.


Наверное, человеком правит предопределение, заложенное какими-то флюидами, токами в мозг помимо его желания. Хоть он и брыкается и изображает из себя независимого героя.

Вот Краснопевцев, атлет пятидесятилетний, сотрудник одного научного журнала, ветеран войны, которого только что посетил Антон дома…

Он вечно бегал, хлопотливый, заботливый и замотанный вконец муж и отец. Туда, сюда. Все делал на ходу. А как-то в июле почти на бегу выпил у пивного ларька кружку охлажденного пива. И тогда почувствовал точно, как его всего прохватило – в самую-то жару: он даже осип, он такой мощный мужик (косая сажень в плечах). Тогда же он и почувствовал сразу в себе какую-то неизлечимую болезнь. И потом хотя прилежно лечился у врачей, почти смирился со своей судьбой. Так, однажды, когда он ехал с Невского проспекта в бренчавшем трамвае, он, задумавшись несколько, как бы в один момент увидал все сразу перед собой совсем сторонними глазами: пьянящую зелень Михайловского сада, спешащих куда-то горожан и хлопотавших испуганных женщин над бледным молодым человеком, который привалился на парапете к садовой решетке, – он был с залитой кровью ногой, и уже мчавшуюся сюда «скорую помощь». И тотчас же, увидав все это, диковинно-облегченно подумал: «Да, и к чему, собственно, подобная суета? Все равно бремя жизни идет своим чередом. Будет все новее в мире. Что такое представляю именно я? И зачем, для чего я еще живу? Не все ли равно, сделается ЭТО или нет? Со мной ли или с кем-нибудь? Какая будет беда?» И два года спустя он, высохший до неузнаваемости – вдвое, втрое, борясь еще с раком, когда и говорить-то уже не мог, только шевелил губами и со свистом глотал воздух, говорил приехавшему к нему домой Антону то, что заболел именно с того самого дня, как глотнул кружку ледяного пива, прохватившего его.

Он не верил в какие-то там всемогущие наследственные гены. И, видимо, отчасти это справедливо: в каждом человеке, если вдуматься серьезно, живет предопределение смолоду, зависимое почти целиком и единственно от него самого. Пьет ли, курит ли он, водит ли автомашину, штампует ли патрон, колдует ли он у огромных печей с трубами и тем самым отравляет ли газами атмосферу и уничтожает озон, – все это делает человек сознательно, хоть и безотчетно, как и производит на самого себя всевозможное оружие уничтожения. Неужели в этом-то нельзя остановиться наконец вполне сознательно?


XIV


Следующим утром – в воскресенье, позавтракав, – Антон, не сторонник примерного сочинительства в живописи (что практикуется), попытался написать масляными красками такую же размазню – непогоду, ухватить, вернее выхватить, какой-нибудь внятный вид, ловя моменты-форточки между сыпавшимися с неба снежной крупы и капель и укрываясь под крышей в садовой беседке. Но и это было очень интересно и необычно с художественной стороны: могло получиться нечто настоящее в изображении – непридуманное, неприлизанное, одномоментное, живое.

И Антон так опять пейзажиствовал и отчасти удовлетворялся написанным, старался смириться с тем, как он справился.

Он вновь сел за столик кафе «Ривьеры» и, уставясь на входную белую дверь, видел за нею застывшее в своей неподвижности зеркало пруда, усыпанное снегом и рыже-рдяными опавшими листьями, и еще падавшими снежинками.

Люба, как условились, появилась перед Антоном в зеленой куртке с капюшоном. Засветилась улыбкой прежней, но не обещающей ничего по-прежнему. И он подавил в себе вздох облегчения.

Они вместе пообедали, гуляли здесь, в Зеленогорске. К ним присоединился потом и Меркулов, кого Люба приветила: он был симпатичен ей, как превосходно знающий подоплеку известных зарубежных фильмов.

И что еще его отличало: он был уникально откровенным собеседником: он никогда никому и ни в чем не льстил – говорил в глаза знакомых приземленней об их творческих работах то, что о них думал. Раз прошлой весной он раскритиковал написанный Кашиным этюд зеленогорский. Собственно, похоже, как и сам Кашин несносно придирался в душе к чужим пейзажам, которые не убеждали его по каким-то причинам. Какой-то своей несостоятельностью.

Этот утренний этюд с фиолетовым снегом на заливе и перевернутыми лодочками с красными днищами Меркулову не понравился, хотя и нравился по фактуре, т.е. по объектам, изображенным в нем: маяку, лодкам и лесу. Что было близко ему, как бывшему матросу траулера. Но он не мог бы подписаться под этим, если бы с него потребовали такую подпись, потому как живопись он не понимал – ему лишь казалось так на взгляд: его отталкивала в этюде какая-то конфетность, яркость, которую следовало притушить. Кашин не согласился с ним. Сказал, что нужно лучше знать природу его творчества; художник убеждал, что подчас в живописи этого недостаточно: тогда нужно вовсе забросить ее несчастную. И прежде, чем судить о ней, надо посмотреть внимательней на предмет ее изображения: природа порой своими красками ставит живописца совершенно в тупик.

– Уж насколько я художнически засматриваюсь на нее, да и то поражаюсь иногда какому-то яркому явлению, – сказал Кашин. – Живописность необыкновенная. Да, копировать ее нельзя. Наяву-то был еще фиолетовее снег на заливе, но я испугался его воспроизвести на картине. А потом, посуди: плоская линия горизонта, бело-желтый маяк из алюминия – мартовское беспросветное утро с моросящим дождем, только над горизонтом чуть отбитое небо желтизной – такие краски и создают впечатление конфетности, т.е. детали диктуют такой цвет, мазок кистью. Поставь вместо маяка серо-черный сарай серовский – и все сразу станет на свои места. Но почему ты, Максим, отказываешь мне в эксперименте? Я не должен тебе показывать этюдную вещь… Недоработку, считай…

– Нет, должен, считаю, – упорствовал Меркулов. – А как же ты будешь выслушивать критику? Ведь для зрителя истина дороже всего.

– Но это же этюд, проба; тут я экспериментирую для себя – это не готовая для просмотра вещь. Я не должен ее показывать публике. Это – как фуги Баха. Работа для себя. И я должен и так и сяк писать. Как ты тогда относишься к полотнам импрессионистов? Скажем, к Клодту Мане…

– Мне не показались его картины очень яркими. И Ван-Гог не столь ярок.

– А потом, знаешь, мы смотрим на этюд не оформленный – не в рамке и не на стене, соответственно покрашенной, – а это много значит.

– Антон, я сказал, что я в живописи не разбираюсь шибко, но истина, как говорил Сократ, мне дороже всего. Не ведаю, как полнее сформулировать свою мысль. Вот в литературе – другое дело. Однако и здесь возможен субъективный взгляд: каждый по-своему все понимает.

Они шли с разговором вдоль залива, и Кашин говорил:

– Вот, взгляни, сколь контрастны сосны – черно-черные, угольного цвета (от дождя) стволы и переход к ярко оранжевому верху и ветвям.

– Да, они словно опалены пожаром, – соглашался Меркулов.

– И потому ярче зеленеет крона на фоне этой черноты. А березы тоже какие-то коричнево-черные, обомшелые, напряженные. Напиши так – ведь не поверит никто. Освистят. И каждая сосна, каждое дерево имеет свой норов, характер. Каждое строение. Прямой линии нет ни в чем.

– Да, она глазами не воспринимается. Линия это предел чему-то. А предел нам совсем не нужен. Не по душе. Хочется выйти за нее.

– А куда, Максим?

– Куда тебя несет.

– Ну, это что-то несуразное, по-моему.

– Да, и меня несло. Каюсь.

– Что: она, горькая?

– Даже барматуха. Было: дошел до этого.

И он охотно поведал о том.

Первый признак алкоголизма наступает тогда, когда человек перестает следить за информацией. В небольших городках продают вино «Барматуха» – оно даже не в бутылках за печатями, а в каких-то трехлитровых банках и очень дешевое. Копейки четыре. И вот за этой «Барматухой» с утра у ларька выстраивается очередь. Все стоят серьезные молча, терпеливо-страждуще ждут. Вдруг по толпе ждущих словно ветерок полыхнул: идет продавщица. Вскоре очередь делиться надвое: те, кто уже выпил, отходят в сторонку (они не уходят, нет: снова потом встанут на новый заход, и так до бесконца), и те, кто еще не дошел до заветного окошка ларечка. В очереди все стоят серьезные – не тратят лишние силы на шутки-прибаутки, а в сторонке – уже все шумят, как в улье. Уже довольные. Они-то «вышли в люди». Это называется. Они снова живут. О, это же конец света. Никак не меньше. Они полечились у доктора Барматолога. Они так и говорят: «Пойдем, полечимся к доктору Барматологу», т.е. выпьем «Барматухи». А те, кто политуру пьет – они же складываются по 2 копейки.

– Но почему же водку не пьют? – удивился Кашин.

– Да водка семь рублей стоит! – возмутился Меркулов. – Не по карману алкоголикам. Они уже и забыли, когда держали в руках эти семь рублей. Ведь давно не работают, только ищут-рыщут, где бы им добыть копеечку!

Впрочем, и в этом Кашин тоже видел несообразность в поступках человеческих. Несоответствие желаниям и возможностям. Сродни восхвалению Наполеона в том, что он дошел до Москвы в своем военном походе и погубил многие тысячи людских жизней, и что Черчилль затевал третью мировую войну против СССР, а затем открыл холодную войну…

В разговоре же с Любой Меркулов лишь упомянул о том, что он отныне один – разведенный. Танцует сам с собой. Сказал:

– Вот с моей женой так. Она хотела лишь покрасоваться, поартистичничать. Мы разбалансировались на этом поприще, перестали надоедать друг другу, взялись за ум. Я хочу привести одно наблюдение. О фаэтоне с девочкой.


XV


И вот ныне после нового разговора с непотопляемым Овчаренко, кому, видно, не было никак стоящей замены, ни в чем ничего не изменилось нисколько, что ужасно.

«Вот хлыщ записной – Васькин! Как он мог! И стыдобушка не берет ведь: отворачивается!.. – Еще сокрушался сам с собой, выходя из кабинета, Антон. – Не видел их, увертышей, сколько – и не хочется мне снова видеть их! Но он же, чувак, долго вращался в том заповедном коллективе, дружился с попсой завирающей, пропитался их духом, манерами, привычками выпендриваться напоказ». Их похождения Антон наблюдал в профилактории, куда попадал часто, пользуясь сотрудничеством с издательством и исключительно ради этюдописания, любя природу. Рассказывал же ему Меркулов о нравах в профильных институтах (ВНИИПП): там технических начальников, знающих специалистов, сослуживцы обозвали «кладбищем слонов» потому, что те, получая по 250-350 рублей зарплаты, дружно не хотели уходить на пенсию, хотя и работали уже без искорки божьей. Зачерствели душой.

Но тут знакомый шелестящий голос знакомого в упор остановил Антона.

– Ну и где Вы, Антон Васильевич, стучите ныне? – презанятно спросил, столкнувшись с ним и поздоровавшись, прежний круглолицый художник Ветров, еще служивший издателем, никого не донимавший и не обижавший, но человек себе на уме. Спросил этак, и зная все о нем и подлаживаясь будто.

И Антон, тоже поняв это, тотчас же среагировал спокойно:

– Сударь, никогда нигде не стучал ни на кого и не буду.

Вместе с ним он заканчивал институт, но был с ним на «Вы» всегда.

– Простите, каюсь: блатное словцо само вылетело, – признал Ветров. – Не спросилось…

– Зато вдруг язык украсился, Слава Юрьевич, – сказал Антон. – И образно так.

– Вижу: Вам живется легче после нас? Некого подгонять?

– И после, и без вас. Живется несильно, нет. Хотя все посильно. Вижу только: толи сам уже старею, толи все мы стареем нечаянно. И не тот уж почерк у нас, извините… У всех… Огорчительно мне…

– Ну, не прибедняйтесь, Вы-то, Антон Васильевич, – подоспела в коридоре Валентина Павловна, тощая экономист. – Да! Да! Но Вы сейчас как бы со стороны на нас смотрите – сторонними глазами, а мы-то ведь каждый день себя сами видим и видим все свое безобразие… Смеюсь, конечно…

Подошли еще две дамы интересные:

– Услышали, что гость пришел. Хотим также взглянуть на Вас.

– Польщен вашим вниманием, мои желанные, не стою я того, – говорил Антон. – Нет во мне картинности и эстрадности.

– А что Вы смеетесь? – спрашивали дамы у него.

– Нет, отнюдь. Сказал, что почерк у нас уже не тот. Спотыкающийся. Когда видишь, что комбинат выпустил в свет явную дрянь: слепой мелкий шрифт по темному фону, иллюстрации плывут… Ведь раньше не фабрика-игрушка была… Говорят: то раньше… Забудьте… Там художница с божьей искрой работала… И потому-то видеть многое похужевшее не хочется… Да и вам тоже, наверное…

– Но не нас же все-таки? Видеть…

– Но не вас, желанные. Никоим образом. Люблю всех по-прежнему.

– Как Ваша дочь? – спросила Валентина Павловна.

– Что дочь? – сказал Антон. – Ей уже одиннадцать лет. Уже обструкция начальству, то есть родителям.

– Ну, это-то известно. Передавайте привет жене. Она – умница у Вас…

Ее эти слова словно послали ему лучик некой поддержки.

Антон не любил ни с кем откровенничать о своих семейных тайнах, никому не жаловался на свою жену, в отличие от друга острослова Махалова.

Между тем он был очень уязвим и в супружеском союзе с Любой, коли ее любил, – союзе, разлаженном из-за ее метаний; у него же как с самого нала не заладились откровенные отношения с ней (были на полутонах), так и продолжалось бессмысленное их противостояние, что не прибавляло тепла ни уму, ни сердцу. Люба уже сжилась с ролью обиженной замужней страдалицы, чем она всегда искусно выгораживалась для собственного удовлетворения и возвышения непримиримости – и по взрослению дочери; она, одержимая манией главенствовать в отчуждении или отторжении мужа, семейного «врага», каким в ее глазах он стал после ее же измены ему, заслуженной, она считала. В основе-то ее претензий к нему был распространенный шаблон: неуспешен в постели и в делах!

И Антона несомненно омрачало такое брачное рассогласование с Любой, несмотря на его активные усилия наладить с ней отношения. Однако она либо нарочно, либо по инерции противодействовала этому – тем дальше, тем явнее то происходило. Входило в ее привычку, наверное.

Люба в девичестве бывала биваема деспотом-отцом, поэтому теперь, повзрослев, отыгрывалась на сильном поле, находя в поступках мужчин слабые, негожие. Все закономерно. А из-за отторжения любви Антона чувствовала бесцельность своих прожитых лет. Потому металась бесцельно. Ее, эгопротестантку, можно было только пожалеть. И Антон вынужденно жалел ее. Не кинешь же ее, как прирученную дичь, на дороге…

Каждый раз он думал, что помаленьку их отношения наладились, нет причин для ссор; но стоило испортиться настроению у Любы, как вмиг у нее являлось желание видеть во всех семейных бедах его, Антона, его скверные гены, его скверную родословную, не столь чистую, так как он родом был из села, как и его братья и сестры. Она видела их: они не отличались своей безупречностью – по ее понятиям.

На страницу:
13 из 32

Другие электронные книги автора Аркадий Алексеевич Кузьмин