
Свет мой. Том 3
«Скрип-скрип-скрип» – слышалось по-прежнему. Вокруг по-вечернему все уже схмуривалось. И было пора Антону вернуться в часть.
Ночевал же он обычно в одиночку фактически на голубятне – прилепной деревянной каморке к третьему этажу дома, державшейся на кронштейнах. Сюда он залезал по навесной лестнице из сарая наощупь в полной темноте, либо подсвечивал себе зажженной спичкой, так как не было у него никакого подручного фонарика. Но в эту ночь светила рано зависшая над крышами луна. Только казалась она ему какой-то ущербно-тревожной, временами черные тучки застилали ее; сердце его гулко колотилось в груди, когда он поднимался по шатким ступенькам, совершенно безоружный, малый… А ведь в городе еще совершали бессмысленно-дикие вылазки экстремисты-сторонники «польского лондонского правительства».
II
Наутро Антон присоединился к ездовым – несуетливому пожилому Максимову и резковатому носатому Кузину; вслед за ними влез на ящик, предназначенной для него повозки, с непривычностью (отвык) взял в руки вожжи, потянул чуть-чуть и коренная и пристяжная лошади, томимые, должно быть, ожиданием, легко пошли. Зацокали по каменной мостовой подковы; запрыгали три повозки, неистово тарахтя окованными колесами.
Очень скоро они заскользили в общем потоке передислоцирующихся войск. Развлекая Антона, открывалась совершенно малолюдная городская улица; показывались всевозможные дома, особняки, огрузневшие деревья, бездымные фабричные трубы, редкие зеваки.
И все-таки, сидя на передке и осваиваясь прилежно, он правил лошадьми невнимательно, из-за чего, к досаде своей, оплошал. Так, на повороте вместо левой части мостовой уступил встречной подводе правую; а сам, как ни в чем не бывало, объехал ее слева, причем еще понукал крайне удивленную возницу, старого солдата, чтобы тот проехал побыстрей. Да, Антону явно не хватало опыта вождения лошадей в городах. Однако назначенный у них старшим Максимов этого не разбирал – он незамедлил обойтись с ним сурово, без какого-либо снисхождения; обернувшись с брички и сдвигая кустистые брови, он нелюбезно, громко выговаривал ему:
– Что ж ты, парень, никогда не ездил на телегах? Аль заснул нечаянно? Держись справа! Да не отставай! И скотину тоже, чай, не гони напрасно…
Кузин при этом сочувственно хмыкнул, но держал пока нейтралитет. И Антона, нужно сказать, огорчила и расстроила непонятная неприветливость ездовых – с самого начала. Ведь он ничего плохого им не сделал, хлеб у них не отбирал. Отчего же они так неприветливы?
«А Манюшкин ведь говорил, что я ничуть не пожалею… – подумал он – Пусть считает он, Максимов, что я никогда не ездил на телегах…. Но что было, то прошло…»
Впрочем, по булыжнику трясло неимоверно, даже щелкали от непривычки челюсти.
Выбрались за Белосток, и дорога пошла мягче – не булыжная, земляная. Из-за белесых расплывчатых облаков начинала припекать все выше поднимавшееся солнце. Пыль клубилась из-под копыт мерно идущих лошадей, из-под колес и неподвижно – не было ни единого дуновения спасительного ветерка – висела в воздухе, и все покрывала серым слоем. Придорожные насаждения никли листвой.
Ездовые беспрестанно въезжали в общий поток войск, разъезжались с ним (для гужевого транспорта стрелками была указана параллельная основной, но с мягким покровом, дорога), снова съезжались с какой-нибудь насыпи в сторону – и двигались дальше.
Попив водички и напоив лошадей возле желтого тесового домика с колодцем и созревшими на кустах черно-синими сливами, поехали веселее понизу, в тени, вдоль насыпного прямого шоссе, густо обсаженного деревьями.
Вскоре Кузин развесело запел. Он очень верно схватывал какой-нибудь мотив и повторял его с большим удовольствием, не обращая внимания ни на что. Гимнастерка темнела пятнами на его спине – от выступившего пота, а он заливался так, будто был один-одинешенек:
Где ж вы очи голубые,
Где ж ты, прежняя любовь?
Всю-то я вселенную проехал –
Нигде милой не нашел…
В этот момент Антон заслышал чьи-то зовущие его крики. Повернувшись влево, взглянул наверх, на шоссе. По нему неслась полуторка, а в кузове ее, на горке нагруженных штабных вещей, сидели Люба и Коржев и приветливо махали и кричали что-то им, ездовым. Хоменко, возможно, ехал в кабине; во всяком случае, в ней находился кто-то еще, кроме шофера. Эта мимолетная встреча с товарищами по службе (их, видно, отличное самочувствие) почти вернула Антону душевный покой.
Кузин пел себе с наслаждением. А Антон, трясясь на повозке, посматривал в широкую костлявую спину поющего и неотвязно представлял себе простую недавнюю смерть на передовой перекомиссованного ездового солдата Блинова (тоже молодого), того Кузин заменил еще раньше. Вчерашним вечером, когда он попросил рассказать Хоменко о гибели Блинова (все случилось на его глазах), сержант был немногословен, хмур:
– Как там на фронте, погибают? Ночью мы втроем ползли в разведку. И нас нащупали немцы. Накрыли огнем. На ничейной полосе. Двоих убило, меня ранило, да контузило. Потом меня свои вытащили. Вот и все.
– Их похоронили? – спросил Антон осторожно.
– Тоже вытащили, сказывали. У тебя носового платка, что ли нет, Антон? Носом серпаешь ты…
– Серпаешь… Я не слыхал этого еще.
– Народное выражение… Надо бы знать тебе. – И на том кончился разговор.
Непредвиденно передняя повозка стала. Бледный, страдающий Максимов слез с козел и, стоя подле нее и держась за сердце, жаловался напарникам, подоспевшим к нему, на жару; ему было душно – он задыхался.
– Потерпи, отец: дождь, наверное, будет. – Кузин не замедлил поддержать его, поглядел придирчиво на небосклон: – А! Я точно говорю? Спадет духота…
Взглянув тоже не небо, Антон обнаружил, что там, будто что-то в облике его изменилось, перестроилось и даже потемнело слегка. Или так потемнело у него в глазах от ослепительно белых шапок облаков, и закружилась отчего-то голова?
– Первое, это надо б снять напряжение – искупаться, – нереально загадывал Кузин – А потом уж дальше плестись… Я чую, что близко река, да и лошади также поторапливаются сами – верный знак.
Действительно, вот впереди блеснула разлившаяся водная поверхность, окаймленная камышами и кустарником. Повеяло некоторой прохладой. И видно, что последний километр, а то и меньшее расстояние, отделяло их от Немана: шоссейная дорога, с которой они свернули на боковую, насыпью, обсаженной деревьями, становилась все круче и круче, так что почти не видно им снизу проносящихся по ней автомашин. Наконец они снова въехали на шоссе и уперлись в хвост колонны, дожидавшейся очереди съезда вправо – на понтонный мост, наведенный через Неман сбоку взорванного. Здесь колонна уже продвигалась очень медленно, так как пропускались партии автомашин и повозок попеременно – то отсюда, то оттуда (встречный поток – правда, меньший). И пока они дождались своей очереди переезда по этому временному мосту, Антон разглядывал широководную реку и свежие копны сена, темневшие кое-где не ее островках и торчащие перед нею колышки с натянутой колючей проволокой, старался прикинуть для себя, где же и как сумели наши солдаты форсировать ее – с такими-то болотистыми берегами…
К понтонной переправе вел крутой спуск от шоссе, и только пришла их очередь для проезда, регулировщик резко-повелительно взмахнул им флажком; они друг за другом подогнали лошадей своих и галопом, так что звенели колеса, преодолели спуск и за ним мост, чтобы не задерживать здесь никого.
А сразу за Неманом, выбрав подходящую зеленую поляну, распрягли и пустили лошадей: нужно было напоить и накормить их, а также дать им необходимый отдых.
Когда они присели на траву, чтобы перекусить, шумно покряхтывающий Максимов, вроде бы добрея к Антону и точно принимая его в какое-то особое братство ездовых, к которому он сейчас принадлежал, спросил у него:
– Ну, что Антон, тебе знать, непривычно с нами париться? Впервой, знать?
– Как же – не впервые вовсе, – к удивлению своему спокойно сказал Антон. – Ведь я деревенский все же.
– Что, и приходилось иметь, значит, дело с лошадьми? – с некоторым недоверием Максимов смерил его взглядом и притронулся к еде – хлебу с консервами.
– Чего ж, пришлось. В смысле ездить, а не ходить за ними постоянно. Но и то последний раз в сорок первом, осенью, тогда немцы ломили на Москву. Целыми лавинами. Во всеоружии. Я близко видел это. Рядом.
– Что, шел через вашу местность фронт?
– Дважды он перекатился. Но обратно – со значительной задержкой.
– О! Отдать всегда проще, парень, чем вернуть, понятно. Еще в такой адской щеподралке. Все перемололи, пощипали.
Кузин, жуя, проговорил:
– Да, фашисты много всего позволяли себе; вот как они – теперь будут прыгать у себя, в Германии. Допрыгались…
– Их, немцев, при Гитлере как капусту заквасили в кадушке, – сказал Максимов. Он, закусив и потом раскурив самокрутку, залез под повозку в тень, прокряхтел:
– Ох, так и тянет на боковую. – И лег спать.
– Что ж, раз тебе, бедному, не дадут дыхнуть… – Кузин тут подмигнул.
– Да, на меня все можно наложить.
– А чего ж ты лежишь – дурака валяешь? Чего ж не спишь еще?
– Вот оса! – вскипел неожиданно Максимов. – Не мешай! Я ведь о ней вспоминаю: как она там одна?
– Да о ком?
– О своей старухе – о ней. Ох, как скоро время скачет. Не разглядишь. Никак не угонишься за ним. Поспеем ли мы, мужики, домой и новому посеву? – Он вздохнул. – Навряд ли.
Следом за ним Кузин тоже устроился, покряхтывая:
– Ну, как, помогать тебе охать или нет?
– Я не охаю. Не подкушивай.
– Да ведь нарочно дразню… Шуток ты не понимаешь.
Максимов не отвечал напарнику, вскоре захрапевшему.
Солнце еще пекло, распряженные лошади спокойно паслись на виду, и Антон, подойдя по лугу к самому Неману, разлившемуся широко, сел на низкий травянистый берег и засмотрелся на водную гладь, на солнечные блики, игравшие не ней. Шелестела, качаясь, осока зеленая; оранжевые отражения стволов камыша, горя, словно огненные, плясали на голубой воде, и белели повернутые к солнцу его острые листья.
III
– Ну-с, командир, по козьей ножке скрутим, выкурим – и айда дальше, – вслух говорил себе или Антону проснувшийся первым Максимов, обходя бричку и проверяя ее, колеса, хорошо ли лежит – не разболталась ли в пути всякая кладь.
И вот снова на задке брички моталось, бренчало пустое ведро, стлалась пыль.
На рыжем пригорке употелый польский пахарь вспахивал на коняге клин. Максимов, завидев того, остановил лошадей: он хотел не то покурить, не то потолковать о чем-то с ним, и пошагал к нему размашисто по сухой тонкой траве нескошенной. В облысевших казенных ботинках.
Подойдя к распрямившемуся над плугом крестьянину, он любезно попросил для начала дать провести борозду – попробовать, чтобы снова почувствовать в руках плуг. Заметно волнуясь, как на экзамене, повел он легкую, рассыпчатую борозду – руки привычно держали плучьи рукоятки, еще не отвыкли вроде бы. А затем он и Кузин, дымя цыгарками, толковали меж собой по душам.
Ввечеру они завидели справа от шоссе просторную зеленую долину, несколько домов и завернули сюда на ночлег под открытым небом. Остановились недалеко от крайнего сарая и распрягли, наконец, лошадей, желанно почувствовавших хороший корм и отдых. Дневная жара спала, потянуло приятной свежестью с лугов, но было тепло и, пожалуй, прелестно тихо. Лишь в стороне, на шоссе, не прекращалось движение автомашин, слышалось их шелестение и тарахтение моторов; да где-то отдаленно – не то погромыхивала фронтовая канонада, не то зарницы – урчало что-то. В разливах спелых трав клонили книзу свои чашки и шапки позднелетние цветы, надоедливо подзвинькивали над ухом редкие комары; отфыркивались лошади, пущенные пастись на приволье. За поляной тянулась делянка желтого уже, так и полыхавшего огнем, овса, а дальше просеребривалась речка, за которой декорацией смыкался лес. Синяя полоса тумана там тянулась – поднималась…
Антон дежурил и приглядывал за лошадьми в первую смену. Потом, передав дежурство Кузину, для чего растолкал его, он полез под свою повозку, под которой что-то постлал, укрылся фуфайкой – и вскоре с блаженством уснул, позабыв про все на свете.
В середине ночи Антон проснулся и сел в удивлении, вследствие чего – из-за своей поспешности – основательно ударился головой о дно повозки. И сразу пришел в чувство, вспомнив почему он здесь. Этот непредвиденный ушиб стоил ему, конечно же, досады, чертыхания. Ослепительно вокруг сверкали молнии и оглушительно раскатывался гром – все смешалось; но ужасней всего, разумеется, было то, что он уже весь до ниточки промок – вовсю усердствовавший ливень, припускавший все сильней и сильней, казалось, после каждого нового разряда молнии и грома, уже насквозь пробил повозку. И ему было боязно вылезти из-под нее и в тоже время жутко весело.
В свете сверкавших молний он увидел метавшихся ездовых, которые, видимо, пытались собрать разбежавшихся испуганных лошадей; мокрая одежда облепляла ездовых, мокрые волосы у них прилипли к темени; с них ручьями стекала вода и блестели их желтые лица и руки. Под косым ливнем дождя, заглушавших своим шумом, чудилось, все, они что-то прокричали Антону, показывая на темневший рядом сарай с соломенной крышей. Он вскочил и зачем-то понесся туда, повинуясь их приказу, и приник поначалу к бревенчатой стенке сарая – стал под спасительную застреху. Однако это его нисколько не спасло: ливень все косил и доставал его, и вдобавок лило с ветхой, продырявленной крыши. Тогда-то он обежал сарай и, с усилием растворив покосившиеся ворота, влетел в него, на прошлогоднюю соломенную подстилку. Да оказалось, что и внутри его невозможно спрятаться от потоков воды: крыша настолько обветшала и прохудилась, что светилась вся насквозь при вспышках молний; она протекала, точно решето. Оставалось только положиться на милость стихии – и уж как-нибудь переждать ее в открытую – было все равно где стоять под таким небесным душем.
Когда он снова вынырнул из сарая и обежал его в обратном направлении, перед ним возникли снова Кузин и Максимов, тяжело дышавшие.
Они возбужденно говорили:
– Ну, братики-солдатики, такой буланки непослушной, проказницы, я еще не видывал.
– Лошадь – на редкость сообразительная, такая умная. А мы за нее боялись больше всего. Вообще, быстро лошадок собрали.
– Ох, так это чисто у нее получается. Бряк – и уже готово, лежит смирно. Головой к земле. Думает: бомбежка. Кто-то приучил ее. Ох!
Откуда-то сверху на землю упал воробей. Сбитый дождевым потоком. Он отчаянно запрыгал у стенки сарая, пытаясь укрыться от дождя, – и никак не мог ни спрятаться и ни взлететь. Антон стал ловить его. И он словно сам искал в нем спасение – дал поймать себя, прямо-таки прыгнув в его руки.
Дождливая туча прошла, растворилась; восточный край неба засветлел все значительней и значительней, и сон уже не приходил. А потом– с притоком утреннего света – кругом засвистали птицы. Антон дремал, поеживаясь от утренней свежести, и перед его глазами зримо плыл над долиной туманец, и все в нем будто двигалось само по себе. Наконец показалось солнце.
Запрягая снова лошадей, Антон с неудовольствием ощупывал обнаруженную шишку, вскочившую у него на голове после удара о дно повозки, и оба ездовых теперь подсмеивались над ним:
– Ничего, до свадьбы заживет.
И посмеивались над ним местные веселые девушки, которые засыпали воронки и выбоины на обсаженном фруктовыми деревьями шоссе, где они проезжали. Они, видя его, мальчишку в военной форме, на повозке, весело подмигивали и покрикивали, чтобы он объехал их, не мешал им работать, делом заниматься.
– Ишь как молодежь взгалделась! Больно, знать, ты, ездок, им понравился… Девчатам… – прокричал ему, обернувшись, Максимов.
Скрежет окованных колес по гравию да цокот копыт заглушали его слова.
Духота еще не спала, как брички, густо пыля, въехали в польское село Ковалевщизну.
В яблоневых садах, тронутых желтизной, утопали белые мазанки, и в воздухе уже витала грусть тихая, предосенняя.
Лощину, выбранную ездовыми под стоянку с лошадьми, окаймляли сады, огороды, ивы, изгороди и небольшая речка. За нею распласталось голое выпуклое поле, оно светилось под горячечным солнцем, а в ночные часы – под холодной пронзительной луной, заглядывавшей к ним в палатку, в которой они ночевали.
По приезде сюда Антон заикнулся о своем желании вернуться снова в отдел, так как считал свою задачу выполненной до конца. Но старший лейтенант Манюшкин был донельзя увертлив: нет, вдвоем Максимову и Кузину накладно осуществлять разъезды, поить, кормить и караулить лошадей, и вдобавок ремонтировать повозки, сбрую; ты уж помоги Антон, еще немного им, просил он его умоляюще. И, главное, в такой необходимости он сумел полностью убедить и майора Рисса.
Оттого Антон досадовал на себя и различные обстоятельства, мешавшие ему распорядиться собою иначе.
Так, на третий день по приезде в Ковалевщизну, когда он, подменившись у лошадей, пришел пообедать на кухню, размещавшуюся в мазанке, коренастый шеф-повар Петров оговорил его презрительно-грубовато, как ему послышалось в интонации его басистого голоса:
– Ну, уж ты, Антон, мог бы взять еду самостоятельно, а не ждать, когда ее на подносе поднесут тебе; сам отлично знаешь где она. Подходи – бери! – и глядел на него со строгостью, молодой, крепко сбитый. Будто он еще сердился на него из-за того, что он помешал рассказать за обедом что-то интересное друзьям?
На выручку Антону поспела погрустневшая и поскучневшая Настя, повар: она молча подала ему миску с борщом. Этим самым она словно смягчила обстановку – настолько, что сержант возобновил свой прерванный рассказ:
– Однажды тот дежурный офицер, любитель проверок, захотел поймать меня на какой-нибудь оплошности. А был он дока по этой части, всем, кто на посту стоял, насолил. Ну, я и подготовился толком к его провокации, так что думаю, навсегда отбил у него охоту провоцировать… Загнал патроны в ствол и положил его до рассвета…
Затем, подобрев, подошел к Антону:
– Ты извини… Управляешься теперь с конягами?
– Да пока не совсем, – сказал Антон. – Вы же видели, как Манюшкин вильнул от меня прочь.
– Ой, разговорчики, брат… Негоже… – Неодобрительно шеф-повар головою покачал.
– Но поймите: он же точно обещал освободить меня от этого кучерства, как только прибудем на место. Да и там, в отделе майора, – тоже дожидаются меня. А мне приходится слоняться возле лошадей. Ничего не ясно.
– Так ты требуй, коли он, Манюшкин, обещал тебе. Настаивай перед ним решительней. Кто смел, тот и съел.
– Если б не безделье какое-то…
– А ты побольше читай покамест.
Антон не сказал ему всего. Главное, он все-таки неуютно, отчужденно чувствовал себя среди ездовых: не мог никак сблизиться, сдружиться с ними. Это еще его мучило, томило.
Да, и тем более, что согласия, не то, что союза душ, не было меж Максимовым и Кузиным; они чаще спорили, хоть и беззлобно, ненастырно – слишком отличались жизненный уклон и закваска каждого, а также их лета. Пожилой Максимов как бы весь был на виду – совестливо-честен, прям, ершист и непокорен; молодой же Кузин славился своей некоторой пройдошливостью, удачливостью, ловкостью. И поэтому-то незаметный примитивный спор по пустякам (точно бесконечное брюзжание двоих) у них иногда переходил в весьма существенный – о том, как надо жить. Каждый понимал это по-своему.
Еще падал ленивый утренний дождь, когда Антон после сна вылез из палатки. Капли дождя, срываясь, с шумом скатывались по листьям яблонь; висели на стебельках травы, на бельевой веревке, натянутой между деревьев.
Сочно жикала коса Максимова по мокрой напруженной траве. Антон поспешил к нему, в вдвоем они долго работали молча, заготавливая корм для лошадей.
Зато ватага местных польских ребятишек сама нахлынула к нему в лощину. Они отлично понимали друг друга, и польские мальчишки даже помогли Антону накормить и напоить лошадей. А затем по их настойчивой просьбе он показал им, как нужно стрелять из винтовки, – к их общему удовольствию всадил две пули в расщепленную грозой вершину толстой ивы, стреляя прочь от деревни, в сторону пустынного поля.
Потом он, как бы выказывая им и другие свои способности, нарисовал на четвертушке бумаги какую-то девичью головку с локонами. И один из ребятишек, как и подобает в его возрасте, в присутствии своих однолеток, с презрением скомкал рисунок, лишь сказав: «Фи!» И бросил его.
Новые знакомые Антона, в особенности нравившийся ему чистоглазый Пташек, как нельзя лучше разнообразили дни своим постоянным присутствием рядом с ним, дружбой, участливостью и просто ребячьей болтовней. Они угощали его яблоками, сбивая с яблонь оставшиеся после сбора урожая, и еще чем-нибудь; водили к себе домой и по-детски непосредственно хвастались все, что у них было (велосипед или детская комната или книжки).
А он пригласил их всех посмотреть кинофильм «Два бойца», который привезли для кинопередвижки. Собралось полдеревни народу загодя.
Когда достаточно стемнело, фильм проецировался прямо на побеленную стену мазанки, в которой помещалась армейская кухня. И этот фильм, очень человечный и поэтично трогательный – о войне, о любви двоих друзей, и блокадном Ленинграде, сразу взволновал всех собравшихся зрителей высотою чувств, близких и понятных каждому, пусть и выраженных на чужом языке. Антон видел: польские крестьяне и крестьянки ясно улыбались тому, как мило оба бойца ухаживали за девушкой, и печалились тогда, когда с редкой душевностью и грустью один из них пел о темной ночи, и тепло смеялись, если те попадали в смешное положение, и снова напряженно затихали, следя за событиями на экране. Его польские соседи даже прицокнули языком от удивления, что фронт вплотную приблизился к городу (бойцы ехали на фронт трамваем). Все было поразительно. Фильм словно открывал душу всем.
Антон решил немедля же поговорить со старшим лейтенантом и хотя бы выяснить у него, когда же, наконец, он отпустит его; тем более это было необходимо сделать, как он считал для того, чтобы он по рассеянности попросту не забыл о нем и помнил, что он находится в неопределенном положении…
Но Манюшкин буквально в упор не видел и не замечал Антона.
– Каждый по-своему с ума сходит: как хочет, так и делает, – внушал ему Кузин, с которым он чудным образом вечером съездил за три-четыре километра за ничейным овсом (они накосили его для лошадей). – Не горюй. Ты оглянись вокруг.
IV
Вскоре Манюшкин сам пришел и подошел к Антону. Непредвиденно. Без излишнего предисловия распорядился:
– Антон – друг, ты возьми буланку. Запряги-ка в тарантас. – Он был взволнован.
– Ехать далеко? Не доедет – еле дышит.
– В комендатуру. Надо выручить людей и лошадей. Черт их дернул!
Оказалось, что прошлым вечером Кузин сагитировал Максимова – они снова поехали на двух подводах за овсом. Однако их зацапали в комендатуру и посадили под арест. Вместе с лошадьми. Так что этой ночью Антон один стерег оставшихся лошадей, по-существу отвечал за все лошадиное хозяйство части.
– Ты туда махнешь с парторгом… Он сию минуту подойдет… Отвезешь его…
– А на кого я тут брошу все? Это ж не оставишь просто так.
– Человека временно поставлю. Поживей-ка запряги. Ты учти: мы срочно в Белосток возвращаемся.
– Что, на старые квартиры? – Это Антона озадачило.
– Нет, не на старые. Но такой приказ.
До обид ли на Манюшкина, до своих ли огорчений ему теперь – уже вспомнить было совестно, неловко, дико.
Комендатура размещалась в соседнем селе, недалеко от тех немецких посевов овса и поляны с разлапистым кленом. Дорога была сплошь песчаной, и лошадь, несмотря на отчаянные усилия Антона, еле-еле тянула старенький тарантас, увязавший в глубокий песок по самые спицы. В нагретом воздухе струилась и оседала пыль. Лошадь копытами выбивала каскады песка и швыряла в едущих, – ее ноги не удерживались на сыпучем грунте. Капитан Шведов сидел на сиденье прямо, хмуро. Он вертел головой на длинной шее, точно ему жал воротничок гимнастерки, и как-то пренебрежительно причмокивал, явно недовольный Антоном, своим возницей, который еще никогда не возил начальство – и хотел бы провезти его умело, искусно правя лошадьми, тем более, что в третьем отделе капитан был его начальником…
Тот не заговаривал с Антоном. Лишь поинтересовался сухо:
– А ты комсомолец?
– Да, товарищ капитан.
А потом еще наказал, чтобы он непременно постоял у плетня в тени, а то могут, чего доброго, и эту лошадь заарканить. И, прямой, как жердь, горделиво двинулся в дом, занимаемый комендатурой.
Комендатурная охрана – двое бойцов – издали с нескрываемым любопытством поглядывала на Антона.
Когда высокий Шведов возвратился, в нем заметней выделились усилившаяся сумрачность и волнение. Разве только с неизменной прежней аккуратностью и неспешностью, отличавших его, он, отводя черные лихорадочные глаза, опять воссел в легкую коляску – она колыхнулась под ним чуть.