
Неоконченная повесть
Дольский перевел дух и возвысил голос.
– Но зато он требовал, чтобы вся Россия думала, как он; зато всякую независимую мысль он преследовал, как преступление. Вот где корень той гибельной системы, которая привела нас к тому, что в минуту роковой борьбы мы оказались неприготовлены и бездарны. Мы привыкли исполнять, но отвыкли думать. До сих пор за самое полное выражение абсолютизма признавались слова Людовика Четырнадцатого: «L'etat – c'est moi!»[90] Император Николай выразился, на мой взгляд, сильнее: он сказал однажды: «Мой климат».
После этого разговор получил более частный характер. Вспоминались разные случаи из жизни покойного государя, рассказывались анекдоты, передавались трогательные подробности его кончины. Графиня Олимпиада Михайловна несколько раз входила в кабинет и, прикладывая к глазам батистовый платок, садилась на диван; потом, услышав какую-нибудь фразу, вскакивала и убегала сообщить ее в столовую, где около самовара сидели две старые фрейлины Кублищевы и баронесса Блендорф с неизбежным Бликсом. В столовой, впрочем, умы были заняты не столько будущими судьбами отечества, сколько близкими переменами в административных и придворных сферах. Все кандидаты на министерские и другие важные должности были найдены и проведены ареопагом довольно согласно. Только один жгучий вопрос остался без разрешения: обе ли дочери княгини Кречетовой будут сделаны фрейлинами или только старшая? Под конец вечера до столовой долетали такие громкие крики Петра Петровича, что графиня не решалась войти в кабинет. Там разговор зашел об освобождении крестьян, в котором Дольский видел спасение России, а Петр Петрович – ее гибель. Тут уже никакие софизмы и фланговые движения генерала не могли привести к соглашению и предотвратить бурю. Кончилось тем, что Петр Петрович, не помня себя от гнева, назвал Дольского мальчишкой, на что тот отвечал с улыбкой:
– Для человека наполовину седого такое наименование может быть только приятно…
Было уже три часа ночи, когда Горич вернулся домой. Иван Иванович, поджидая сына, дремал в кресле с Нибуром в руках. Горич, не проронивший ни одного слова из вчерашнего разговора, передал его во всей подробности отцу и желал узнать его мнение.
– Вот видишь, Яша, – отвечал, подумавши, Иван Иванович: – тут, очевидно, встретились два разнородных течения, и очень трудно решить, на чьей стороне истина. По правде сказать, и там и тут есть доля правды. Но все-таки… если хорошенько вникнуть… и говоря совершенно беспристрастно, я более согласен с графом Хотынцевым, – это государственный человек.
Яша невольно улыбнулся такому беспристрастию: он не передавал отцу ни одного мнения графа Хотынцева, который молчал весь вечер.
Впечатление, произведенное смертью императора Николая в России, было действительно громадно. Сначала это был какой-то ошеломляющий удар, какое-то чувство вроде того, что вся жизнь прекратилась, что вот-вот сейчас все погибнет. Потом, после первых минут столбняка, русским обществом овладело лихорадочное, неудержимое желание высказаться. Казалось, что вырвавшаяся из-под гнета мысль силилась наверстать долгие годы невольного молчания. И чем дальше от Петербурга, тем впечатление это было сильнее. Защитники Севастополя узнали о кончине своего царя от врагов. В двадцатых числах февраля, после одной жаркой вылазки, было заключено трехчасовое перемирие для уборки тел. Во время этого перемирия французские офицеры передали нашим роковое известие, дошедшее до них по подводному кабелю. Наши не поверили и увидели в этом хитрую уловку, изобретенную врагами для того, чтобы их смутить. Официально севастопольцы узнали о кончине императора только 28 февраля, но, если французы действительно думали их смутить, расчет их оказался неверен: уже в ночь на 3 марта волынцы и камчадалы (как звали в других полках Камчатский полк) доказали зуавам[91] на деле, что никакое известие не могло их поколебать и изменить неприятный образ действий.
Первым последствием пробудившейся общественной мысли были повсеместные разговоры о предстоящем освобождении крестьян. Теперь трудно проследить и объяснить происхождение этого слуха. Правда, новый государь, еще будучи наследником престола, не раз высказывал свое отвращение к крепостному праву, но это могло быть известно только близким к нему людям, а между тем несомненно, что в самых дальних захолустьях разговоры о «воле» начались с первых дней нового царствования. Молодежь, литература, все мыслящие люди, не принадлежавшие к помещичьему сословию, горячо приветствовали «зарю освобождения», но большинство дворянства отнеслось к этой заре с недоверием и ужасом; на первых порах реформа казалась помещикам равносильной потере всего имущества. Провинция оживилась. Люди, никогда не выезжавшие из своих деревень, начали усердно ездить в города и совещаться между собою о том, какие меры следует предпринять ввиду грозящей беды. Афанасий Иванович Дорожинский, покупавший в это время новое огромное имение около Саратова, вдруг отказался от покупки и потерял значительный задаток. Только те, в пользу которых должна была совершиться реформа, молчали по обыкновению, но и в этой безличной массе, какою оказался народ, начали проявляться кое-какие признаки нетерпения. Целые селения являлись в уездные города с требованием, чтобы их записали в ополчение, потому что кто-то пустил слух, что все ратники и их семейства получат после войны волю. В некоторых губерниях нетерпение народа выразилось так называемыми «крестьянскими бунтами», которые, впрочем, большею частью заключались в пассивном неповиновении местному начальству и прекращались очень быстро. Правительство, занятое войной, сочло нужным успокоить умы, и 28 августа министром внутренних дел был разослан губернским предводителям циркуляр, в котором было сказано: «Всемилостивейший государь наш повелел мне ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству». По прочтении этого циркуляра Афанасий Иванович опять возобновил переговоры о покупке саратовского имения, но, впрочем, дать новый задаток не решался.
Успокоение продолжалось недолго. В марте 1856 года государь сказал в Москве депутатам дворянства знаменитую речь[92], после которой вопрос освобождения крестьян был решен бесповоротно в принципе. Оставалось найти способ, чтобы почин освобождения исходил от самого дворянства.
Так как эта речь была сказана через несколько дней после заключения мира и опровергала циркуляр 28 августа, то в среде недовольного дворянства возникла легенда, очень долго державшаяся, что освобождение крестьян потребовано Наполеоном и внесено в одну из секретных статей Парижского трактата. Ожесточенные помещики, еще не смевшие открыто порицать правительство, осыпали громкими проклятиями Наполеона, который, как виновник войны, и без того был предметом общей ненависти и презрения. Дети и внуки тех, которые не иначе называли первого Наполеона, как антихристом, предоставляли теперь охотно этот титул его племяннику.
Афанасий Иванович Дорожинский также бесповоротно начертил себе план будущих действий. Он заговорил о капитализации, твердо решился не покупать никаких имений, отказался от всяких хозяйственных реформ и даже исподтишка продал очень дешево две дальних деревушки, приносившие ему мало дохода.
III
Аккуратный Миллер не мог сдержать своего обещания, и только в начале марта Угаров перебрался на собственную квартиру в Шестилавочной улице, в нижнем этаже большого дома, в котором сам Миллер с матерью и сестрой занимал бельэтаж. Войдя в свое новое жилище, Угаров сразу почувствовал, что жить ему в нем будет невесело. Все было ново и чисто, но как-то безвкусно и уныло. Комнат было больше, чем нужно, но не было ни одного уютного уголка. Тем не менее Миллер был очень горд блистательно исполненным поручением. Да и действительно, все практически нужное он предусмотрел до последних мелочей и не без торжества вручил своему товарищу четыреста рублей сделанной им экономии против сметы. В квартире были две совсем лишние комнаты, и Угаров никак не мог понять их назначения.
– Вот видишь, любезный друг, – пояснил Миллер, – теперь эти комнаты не нужны, это правда; но вдруг ты вздумаешь жениться, – тогда у тебя все готово и на первый год ты не должен искать новой квартиры.
Особенно недоволен оказался Угаров своей спальней. Это была узкая, косая комната, с окнами, выходившими на длинный и грязный двор.
Недовольство Угарова разделял вполне его крепостной человек Иван, бывший когда-то камердинером его отца и теперь приставленный к нему в качестве дядьки. Когда Иван в первый раз пришел будить барина в новой квартире, лицо его было сурово и мрачно.
– Ну, что, Иван, доволен ли ты своим помещением? – спросил, потягиваясь, Угаров.
– Да мне что! – отвечал Иван, по старой привычке собственноручно обувая барина, – я везде помещусь. А только позвольте вам доложить, Владимир Николаевич: какая же это барская квартира? Да у нас при покойном барине – царство ему небесное! – в таких флигелях приказчики живали. Теперь опять насчет дров… Гораздо бы нам лучше на своих дровах жить, а хозяйские дрова – извольте сами посмотреть – разве это дрова? Так, гниль какая-то, одно название, что дрова…
– Ну, не ворчи, Иван, как-нибудь проживем.
Немало также смущала Угарова близость, в которой ему придется жить с семейством Миллеров. Лицеистом он к ним ездил очень часто и ухаживал усердно за Эмилией Миллер. В последний год, когда он вернулся в Петербург влюбленный в Соню Брянскую, ему казалось неловко вдруг перестать ухаживать за Эмилией, а притворяться было противно. Так прошла зима, и он не решился поехать к ним. А в этом году ему было неловко ехать оттого, что он не был ни разу в ту зиму. Теперь, живя под одной крышей, он уже не может не посетить их.
«И зачем это Миллер заговорил вчера о моей женитьбе? – размышлял, одеваясь, Угаров. – Неужели он хочет женить меня на своей сестре? А с другой стороны, он не только не приглашал меня к себе, но ни разу в два года даже не попенял, что я так давно не был… А вдруг я пойду, и меня не примут…»
Не без волнения Угаров поднялся на лестницу и позвонил у знакомой двери.
Вдова генерала Миллера, рожденная баронесса фон Экштадт, была в молодости известной красавицей. Теперь она представляла собою громадную массу застывшего белого жира. Несмотря на это, ее маленькие заплывшие глазки блестели, движения сохранили относительную легкость и грацию, и она часто говорила о своей красоте, хотя и в ироническом тоне. Увидев Угарова, она всплеснула руками.
– Боже мой! Кого я вижу! Миля, Миля, посмотри, кто пришел, явился беглец от нас… Миля, иди же скорее…
Эмилия тихо вошла и просто, по-дружески, протянула руку Угарову.
– Вы видите, что Карлуша был прав, – сказала она, обращаясь к матери. – Когда вы напомнили ему, чтобы он поскорее пригласил к нам Владимира Николаевича, Карлуша сказал: зачем приглашать? захочет, и так придет.
– О, да, Карлуша всегда прав, – сказала генеральша со вздохом. Эмилия Миллер была очень симпатичная и очень красивая девушка с голубыми глазками и роскошными пепельными волосами, но ей очень вредило ее фатальное сходство с матерью. Всякому невольно приходило в голову, что через несколько лет она сделается такою же тушею, как генеральша. За два года, что Угаров не видел Эмилии, она уже сделала несколько шагов по пути к этому образцу. Какие средства ни пробовала она, чтобы остановить ожирение, борьба ее с этим семейным недугом была бессильна.
– Ах, как вы хорошо выглядите, monsieur Угаров! – говорила между тем генеральша, – вы стали совсем прекрасный молодой человек. А отчего же вы мне не говорите, что я похорошела? Когда вы видите такую красивую молодую даму, как я, вы должны сказать ей что-нибудь приятное…
Через пять минут Угаров чувствовал себя как дома. Вся неловкость его исчезла.
На прощанье генеральша выразила надежду, что такой близкий сосед будет часто навещать их.
– Я не могу приглашать вас к обеду, потому что у нас слишком простой стол, но каждый вечер вы можете найти у нас одну чашку чаю и теплый прием.
Эмилия громко рассмеялась.
– Отчего же вы обещаете Владимиру Николаевичу только одну чашку чаю? Он может пить и две, и три, и сколько ему вздумается…
– А ты, Миля, рада случаю посмеяться над моим русским языком. Что же я должна сделать, monsieur Угаров? Я в душе совсем русская, дети мои православные, одним словом, я русская до моих последних костей… Но язык ваш такой трудный, такой трудный. А по-немецки я говорить не смею: за каждое немецкое слово Миля берет с меня фант…
Уходя от Миллеров, Угаров вспомнил, что на его совести еще визит к одному дальнему родственнику – двоюродному дяде Марьи Петровны – и заодно отправился к нему.
Иван Сергеевич Дорожинский был очень старый генерал-адъютант и занимал нижний этаж собственного дома на Большой Морской. Когда Угаров маленьким лицеистом являлся, бывало, к нему на поклон рано утром, его вводили в дядюшкину спальню, где в большом кресле сидел седой, лысый и сгорбленный старик, с длинною трубкою и «Русским Инвалидом» в руках. В таком виде он оставался каждый день до одиннадцати часов, после чего приступал к туалету, длившемуся часа полтора. Крепостной куафёр брил его и слегка завивал черный паричок, сделанный так искусно, что многие принимали его за собственные волоса Ивана Сергеевича. Другой крепостной камердинер красил барские усы и брови и прилаживал челюсть с великолепными белыми зубами. Затем Иван Сергеевич стягивался корсетом, надевал всегда щегольской с иголочки сюртук и, слегка позавтракав, входил в гостиную бодрым и свежим генералом средних лет. Там он садился в кресло, стоявшее на возвышении у большого окна, и смотрел на улицу. Все его знакомые знали это и, проходя или проезжая мимо, кланялись ему, а иногда заходили посидеть четверть часа на перепутьи. Иных, нужных ему людей, он зазывал сам, делая размашистые жесты обеими руками. «Ну, что вчера в клубе? – спрашивал он одного. – Кто выиграл: Грузнов или Локтев? Сколько они заплатили штрафа?» – «Ну, что было вчера на рауте? – допрашивал он другого. – Кто там был?» Но если проезжал мимо кто-нибудь из свиты, бывший накануне дежурным, Иван Сергеевич чуть не выскакивал на улицу, чтобы зазвать его. Допрос был самый подробный. Кто представлялся, о чем говорили, сколько минут продолжался доклад такого-то министра, – все ему нужно было знать. Таким образом Иван Сергеевич один из первых в городе узнавал о чьей-нибудь смерти, свадьбе или о каком-нибудь скандале. В четыре часа он садился в карету и делал визиты и развозил по городу наиболее интересные известия. Вечером он заезжал в Английский клуб, где узнавал новости текущего дня, играл три роббера в вист, а в одиннадцать часов уже всегда лежал в постели. Бодрого генерала средних лет не было и в помине; оставался седой, беззубый старик, стонущий от усталости, облепленный фонтанелями и мушками и ни для кого невидимый до второго часа следующего дня.
Угаров, конечно, застал дядюшку на его наблюдательном посту.
– Здравствуй, племяшка, – сказал Иван Сергеевич, подставляя ему щеку для поцелуя. – Ну, что мать? Здорова? Пиши ей почаще.
– Я, дядюшка, пишу два раза в неделю.
– Это хорошо, мать забывать не следует. А Варя что? Все сидит в девках! сама виновата, смолоду была смазливенькая, и женихи были хорошие… Зачем привередничала? Ну, и сиди теперь в девках! Поделом!
Тираду о тете Варе Угаров знал наизусть, потому что дядюшка произносил ее при каждом свидании.
– А у меня отчего давно не был?
Угаров начал рассказывать, но дядюшка на первой фразе прервал его.
– Нет, какова Марья Захаровна! – кричал он, указывая перстом на проехавшую коляску, – едет мимо и отворачивается. И на что она могла смотреть на той стороне? Все тот же мебельный магазин, который мне десять лет глаза мозолит. А вот Шарлотта проехала в красной шубе… Дура! Ну, значит, сейчас мы и Алешу Хотынцева увидим… вон видишь, видишь, пролетел гусар в санях – это он! А! и кавалергард на сером рысаке… Хороший рысак. Не знаешь ли, кто этот кавалергард? Вот уж пятый день как он за Шарлоттой гоняется.
– Не знаю, дядюшка, я никого не знаю из этого общества.
– Напрасно, мой друг. В твои лета и с твоим состоянием надо всюду ездить и всех знать. Вот погоди, на будущей неделе я позову тебя обедать и кое с кем познакомлю…
У Ивана Сергеевича был прекрасный повар, известный всему Петербургу, и он всех знакомых обнадеживал своим приглашением на обед, но устраивал этот обед очень редко.
– Да, вот кстати, чтоб не забыть. Я на днях рассматривал кандидатские списки в клубе – ты теперь сорок третий кандидат, так что лет через пять-шесть можешь попасть в члены.
– Зачем же, дядюшка? Я в карты не играю…
– Вот вздор какой, точно у нас одни игроки. У нас иной своих детей при рождении записывает в кандидаты. Да, вот, родственник наш, Афанасий Иванович, – ждет не дождется своей очереди. Он теперь двадцатый.
Вдруг Иван Сергеевич вскочил с кресла и почтительно поклонился. Мимо проезжали щегольские сани с кучером, одетым в траурный армяк. Сидевший в санях молодой офицер посмотрел на окно и с приветливой улыбкой приложил руку к фуражке.
– Видишь, видишь, племяша, какие лица внимание мне оказывают! – говорил весело Иван Сергеевич, – а княгиня Марья Захаровна изволила мебель рассматривать… А вот и Демьян Иваныч заехал ко мне из совета.
У подъезда остановилась карета, и из нее медленно вылезал тучный генерал в каске. Угаров взялся за шляпу.
– Ну, прощай, заходи ко мне, когда свободен. И дядюшка снова подставил свою щеку.
– Постой, постой! – закричал он, когда Угаров был уже в другой комнате, – пиши почаще матери, забывать родителей – большой грех.
От дядюшки Угаров зашел к Сереже Брянскому, который жил через несколько домов. Швейцар, получивший раз навсегда приказ от Сережи всем отказывать, объявил, что князя нет дома; но, на беду, Сережа как раз в эту минуту сходил с лестницы. Пришлось вернуться. Квартира, которую он занимал вместе с Алешей Хотынцевым, была очень дорогая, но содержалась в большом беспорядке. Видно было, что хозяева иногда в нее приезжают, но не живут в ней. В комнате, в которую Сережа ввел Угарова, было холодно и пахло дымом. Чтобы посадить гостя, Сережа сбросил с кресла большой лакированный сапог. На письменном столе стояли пустые бутылки, по персидскому ковру были рассыпаны окурки папирос. На всех стенах в золотых рамах висели гравюры с изображением лошадей.
– Видишь, какой у нас беспорядок, – извинялся Сережа, – но это оттого, что я никогда не сижу дома, а у моего сожителя три квартиры: здесь, в Царском и у Шарлотты. А, да вот и он, кажется, приехал…
В передней раздалось громкое звяканье сабли, и Алеша Хотынцев вошел в сопровождении огромного датского пса.
– Очень рад с вами познакомиться, – говорил он, крепко пожимая руку Угарова.– Les camarades de nos amis sont nos camarades[93]. Эй, Денисов!
В дверях появился денщик с широким заспанным лицом.
– Привезли приказ?
– Приказание принесли, ваше высокоблагородие, а приказ еще не вышел.
– Этакая тоска! – сказал Хотынцев, взглянув на четвертушку серой бумаги, которую подал ему денщик, – завтра опять с первым поездом надо ехать в Царское. Денисов, порядок знаешь?
– Так точно, ваше высокоблагородие.
Денисов исчез и через минуту появился опять, неся на подносе бутылку и три стакана. Угарову не хотелось пить, но Хотынцев опять повторил: «Les camarades de nos amis sont nos camarades», и заставил его выпить два стакана теплого шампанского. Потом все трое пошли обедать к Дюкро, где в красной комнате Шарлотта уже ждала Хотынцева. Шарлотта была полная, высокая блондинка, с роскошными формами тела и грубо подрисованными глазами. С лица ее обильно сыпалась пудра. Говорила она на плохом французском языке с немецким акцентом и показалась Угарову очень глупой женщиной. Прежде всего она обругала Хотынцева за то, что он заставил ее прождать десять минут, потом забраковала обед и заказала новый, причем старалась выбирать самые дорогие блюда. Угарову было невыносимо скучно. За обедом много пили и говорили о лицах, которых он не знал, и о вещах, которых он не понимал. После обеда Шарлотта, уже успевшая выведать от Сережи, что Угаров очень богат, пригласила его пересесть к ней на диван.
– Viens m'embrasser, mon petit, tu as une mine si triste que j'ai envie de te consoler. Vois-tu, mon petit, – шептала она, нагибаясь к нему и царапая перстнями его шею, – j'ai une amie, une charmante petite femme, qui voudrait se caser. Je te presenterai a elle, et alors tu ne seras pas seul, et alors tu ne seras pas triste[94].
С Сережей Шарлотта целовалась очень продолжительно и нежно. Хотынцев не выражал никакой ревности, но только очень громко хохотал во время этих поцелуев. Когда же он подошел к Шарлотте и хотел также поцеловать ее, она замотала головой и сказала:
– Non, non, avec toi plus tard, a la maison[95].
Хотынцев начал потягиваться и напомнил, что с первым поездом ему надо ехать в Царское. Шарлотта на прощанье обещала известить Угарова о возвращении в Петербург ее подруги, которая уехала по делам в Москву. Сережа повел Угарова в общую комнату и познакомил его с постоянными посетителями ресторана – les amis de la maison[96], как называла их m-me Дюкро. Все были налицо: и Васька Акатов, окруженный свитой молодых офицеров, и маленький желчный старик князь Киргизов, и не старый, но совсем лысый советник министерства иностранных дел Менцель, изумлявший даже иностранцев своей цветистой французской речью, и богатый поляк, граф Строньский, приехавший в Петербург хлопотать по какому-то процессу и потому старавшийся как можно правильнее говорить по-русски. Князь Киргизов с молодых лет привык заезжать к Дюкро после театра. Он появлялся часа на полтора, пил чай с коньяком, иногда ужинал, ругал все и всех и пользовался в ресторане большим уважением. Теперь театры были закрыты, никаких увеселений и вечеров в городе не было, а потому князь повадился ходить каждый вечер и просиживал в общей комнате до поздней ночи. Вследствие этого его авторитет упал, и Акатов «показывал» его для развлечения публики. Подметив его крайнюю раздражительность, он натравливал его на кого-нибудь из присутствующих, и когда старичок, по своему обычаю, вскакивал с места и подбегал к своему противнику, Акатов доливал его стакан коньяком до краев. Князь в жару спора не замечал этого, выпивал стакан залпом, горячился все более и более и доходил до невозможных нелепостей. В тот вечер он был стравлен с Менцелем; спор шел о нашей дипломатии, в которой князь видел причину всех наших бедствий.
– Бумаги бы не хватило, – говорил он, бегая по комнате, – если бы описать все случаи, когда наши дипломаты едва не погубили Россию своими нотами, конференциями, протоколами и прочей дребеденью…
– Например? – спросил небрежно Менцель.
– Например, например! – передразнил его князь. – Вы сами знаете примеры. Ну, вот вам Венский конгресс…[97]
– Ну, что же Венский конгресс?
– А то, что мы были победителями, спасли Европу, а на Венском конгрессе, благодаря нашим дипломатам, нас оплели.
– То есть почему же оплели?
– Сами вы знаете, почему оплели… А все это отчего? Оттого, что почти все наши дипломаты немцы[98]. Разве немец может понять и защитить русские интересы? Вот когда во главе нашей дипломатии были настоящие русские люди, они высоко держали русское знамя. Зато их имена мы произносим с благоговением.
– Кто же это такие?
– Как кто? Вы сами знаете, кто.
– Ну, однако, назовите кого-нибудь.
– Извольте-с, назову. Ну, вот вам: Каподистрия…[99]
– Благодарю вас; он именно был не русский.
– Да он, по крайней мере, немцем не был, поймите это! – завопил князь, подбегая к Менцелю с сжатыми кулаками, – и за это одно ему великое спасибо. Ведь все зло от немцев, ведь они все христопродавцы, начиная с Иуды.
– Иуда тоже был немец?
– Да-с, он был немец, и я вам это докажу.
Менцель поспешил заявить, что ему это безразлично, потому что сам он, Менцель, русский, хотя и носит немецкую фамилию.
Угаров вернулся домой в четвертом часу ночи, усталый и измученный. Голова у него трещала от вина и от всех впечатлений дня. Впечатления не были симпатичны, но, однако, на другой день в пять часов он входил к Дюкро, успокаивая свою совесть тем, что надо же где-нибудь пообедать. Скоро он втянулся. Недели через две, при расплате, оказалось, что у него не было мелких денег, и он вручил Абрашке сторублевую бумажку. Татарин принес ее обратно, извиняясь, что в кассе разменять ее нельзя, и передал Угарову предложение m-me Дюкро завести в ресторане счет. Угаров не нуждался в кредите, но это предложение показалось ему удобным, и он согласился. Акатов поздравил его с официальным вступлением в «друзья дома», и он должен был по этому случаю угостить шампанским всех присутствовавших. Несмотря на это экстраординарное угощение, разговор не клеился. Акатов уже целый час беседовал о производстве с усатым полковником, приехавшим на несколько дней из Варшавы. Это был его товарищ по выпуску, и потому он называл его по школьному прозвищу «Сапогом».