
Дневник Павлика Дольского
Вопреки тому, что я написал вчера, приходится настрочить еще страничку текущих событий. Вчера, едва я успел записать мой разговор с Лидой, мне подали записку от Марьи Петровны.
«Mon cher, Paul[39], я очень обрадовалась, узнав, что вы были у меня утром; я не знала, что вам позволено выезжать. Приезжайте ко мне обедать; Лида уехала на целый день, я остаюсь одна».
Мне было все равно, я поехал.
Утром я перенес свое положение довольно бодро, но когда я вошел к Марье Петровне, когда я увидел эти стены, в которых родились и погибли мои последние надежды, мне сделалось невыразимо горько. Вся душа моя заныла, как больной зуб. При таком настроении нельзя найти лекарства более успокоительного, как общество Марьи Петровны. Она так ужасалась моей бледности, лечила и жалела, что я почувствовал к ней какую-то благодарную нежность. В порыве этой нежности я решился поведать ей мое горе.
– Марья Петровна, – сказал я, когда мы уселись после обеда в маленькой гостиной, – мы с вами такие старые друзья, что я считаю долгом покаяться перед вами. Вы, может быть, рассердитесь, но я все-таки скажу.
– Да, это правда, Paul, мы очень старые друзья.
– Знаете ли, зачем я приезжал к вам сегодня утром? Я сделал предложение Лидии Львовне…
Другая женщина при таком известии, по крайней мере, вскрикнула бы от удивления, но Марью Петровну ничем не удивишь. Она только спросила очень флегматично:
– Да, в самом деле? Ну, и что же?
– Конечно, получил отказ. Впрочем, иного и нельзя было ожидать.
– О, нет, вы напрасно так говорите. Если бы Лида спросила у меня, как поступить, я бы ей посоветовала принять ваше предложение. Вы были бы прекрасным мужем.
– Благодарю вас, Марья Петровна, хотя, конечно, вы это говорите только для того, чтобы утешить меня.
– Нет, вы знаете, что я никогда вам не льщу. Будь я на месте Лиды, я согласилась бы непременно. Правда, у вас большая разница в годах, но что же из этого? Теперь так часто случается, что девушки выходят по любви за молодых людей, а потом бывают несчастны всю жизнь!
Нежность моя к Марье Петровне усиливалась все более и более. За последнюю фразу я готов был расцеловать ее. «Вот женщина, – думал я про себя, – которая меня действительно любит и ценит, она не насмеется надо мной, как та». А между тем, я сам не умел ценить ее, – как всегда бывает в жизни. И вот я должен лишиться этого последнего утешения, этой последней пристани: после того, что произошло с Лидой, мне невозможно часто бывать здесь. И вдруг мне сделалось страшно при мысли, что я должен буду возвратиться домой. Я никогда не тяготился одиночеством, но прежде дело другое: прежде были надежды. А теперь вернуться в эту пустую холодную квартиру для того, чтобы проводить бесконечные часы одному в страданиях болезни и с постоянным чувством невыносимой, горькой обиды… Нет, это слишком тяжело!
Я взглянул на Марью Петровну. Глаза ее сияли такой добротой и таким участием, что она показалась мне красавицей.
– Марья Петровна, – брякнул я вдруг совершенно неожиданно для самого себя, – если бы вы так поступили на месте Лиды, сделайте это на своем месте. Будьте моей женой!
Марья Петровна не удивилась и этому. Она помолчала с минуту, потом сказала:
– Нет, Paul, на моем месте это совершенно невозможно.
– Почему же невозможно?
– По многим причинам. Во-первых, я не хочу потерять свою свободу.
– Да на какой черт нужна вам эта свобода? – вскрикнул я, уже не выбирая выражений. – Право, можно подумать, что вы широко пользовались своей свободой. Помилуйте, вы живете, как какая-нибудь игуменья, только вместо требника читаете «Revue des deux Mondes», что почти одно и то же… Не пугайтесь, я не буду нападать на ваш любимый журнал. Поверьте, что этой свободы я у вас не отниму. Ну, а других причин нет?
– Нет, есть и другие; главное, что теперь это слишком поздно. Зачем вы не сделали мне предложение тогда… помните, когда вы меня так любили?
– Побойтесь бога, Марья Петровна, нам тогда было по десяти лет… Разве в такие годы можно жениться?
– Нет, Paul, вы ошибаетесь, вы были тогда на семь лет старше меня.
– Ну, положим, что так, не спорю. Но если я был на семь лет старше вас, то и теперь остается та же разница. Почему же это может служить препятствием?
– Нет, вы меня не так поняли. Я хотела сказать, что в мои годы страшно вступать в новую жизнь, в эту область неизвестного…
– Какая же это область неизвестного? Вы забываете, кажется, что уже были замужем и прожили довольно счастливо с вашим покойным мужем…
– Это правда, я очень любила и уважала Осипа Васильевича, но все-таки в этих супружеских отношениях есть много неприятного. Et puis je vous dirai que dans tout cela il у a un cdte ridicule qui n'est pas du tout comme il faut…[40]
Следовало начинать отступление, но в эту минуту потерять Марью Петровну уже казалось мне несчастием. Я продолжал настаивать.
– Марья Петровна, выслушайте меня. Мы так давно знаем друг друга, что с помощью взаимных уступок нам будет не трудно сгладить все эти шероховатости супружеской жизни. Мы и без того видимся с вами ежедневно… Что же будет удивительного в том, что мы, наконец, вступим в брак? Это не будет брак по страсти, потому что в наши годы смешно же влюбляться безумно… по крайней мере, друг в друга. Это не будет брак по расчету, потому что у каждого из нас есть и обеспеченное состояние, и прочное положение в обществе. Это будет, если можно так выразиться, брак по удобству и по старой дружбе. Наконец, мы приближаемся к таким годам, когда нас поневоле будут посещать разные немощи и болезни. Вместо того, чтобы каждый день посылать узнавать о здоровье, не лучше ли нам ухаживать друг за другом, помогать друг другу доживать последние дни? До сих пор мы весь наш жизненный путь прошли рядом, а теперь мы пойдем рука об руку… Вот и все, – другой разницы не будет.
Красноречие мое пропало даром; Марья Петровна меня не слушала. Она, видимо, была вся погружена в свои брачные воспоминания.
– Представьте себе, – прервала она мои аргументы, – что Осип Васильевич приходил иногда ко мне в старом грязном меховом халате и курил трубку. Mon Dieu, rien qu'a ce souvenir j'ai des nausees…[41] А после, когда он уходил, его этот мех оставался на моем диване. А один раз он при мне вынул свою челюсть и тер ее каким-то порошком… Это ужасно, ужасно!
– Но ведь со мной ничего подобного не может случиться. Челюсть я при вас вынимать не буду, потому что все мои зубы сохранились, трубку я не курил никогда и могу вам поклясться, если вы этого потребуете, что вы никогда меня не увидите в халате, по крайней мере в меховом.
– Et puis il etait jaloux horriblement jaloux[42], хотя я и не подавала никакого повода. Иногда он говорил, что уезжает, и неожиданно возвращался, думая застать кого-нибудь. Конечно, он никого не заставал, но согласитесь, что такие подозрения очень обидны, тем более что в провинции, где мы тогда жили, это известно всем. Особенно он ревновал меня летом, когда должен был ездить на разные смотры. Alors pour m'effrayer, il inventait chaque fois de nouvelles sottises[43]. Один раз его адъютант, по его приказанию, уверял меня, что есть такой закон, по которому Осип Васильевич, как только войска выступают в лагерь, имеет право расстрелять меня без всякого суда. Je me souviens tres bien qu'il appelait cette stupide loi[44] «военный регламент»… Конечно, я этому не поверила, но согласитесь, Paul, что это обидно.
– Охотно соглашаюсь, но клянусь вам, Марья Петровна, что я не буду ревновать вас ни в каком случае, даже если застану вас наедине с Колей Кунищевым, которого вы так любите.
– En voila encore un ingrat![45] Это правда, что я его очень любила, а чем же он отплатил мне? Он не был у меня целую вечность и только в Новый год забросил карточку. En general les hommes ne savent pas apprecier un sentiment pur…[46] У них у всех такие грубые инстинкты, такое желание показывать свою грубую силу! Au fond Nicolas a tout a fait le caractere de son oncle[47]. Осип Васильевич был совсем, совсем такой же.
– Но ведь во мне вы не замечали этих грубых инстинктов? Скажите по правде.
Марья Петровна внимательно посмотрела на меня.
– Да, это правда, у вас я не замечала… Может быть, и вы были бы такой же… Нет, Paul, поверьте, я вас очень люблю, считаю вас своим лучшим другом, но выйти замуж не могу, не могу, не могу!
Я взялся за шляпу.
– Куда же вы уходите? Неужели мы не можем остаться друзьями без этого?
Я уселся на прежнее место, и мы начали молчать. Есть люди, с которыми даже молчать удобно, и Марья Петровна принадлежит именно к категории таких людей, но после разговора, который был между нами, нам было неловко, и мы оба вздрогнули от удовольствия, когда на лестнице раздался звонок.
Это был доктор. При виде меня лицо его выразило сначала неподдельный ужас, потом приобрело выражение обиды и сарказма.
– Ну-с, батюшка Павел Матвеевич, благодарю – не ожидал. Это выходит bonjour за внимание. Я, конечно, вам не отец и не опекун и не могу вам запретить уморить себя, если вам пришла такая фантазия, но тоже получать даром деньги за визиты не желаю. Поищите себе другого доктора, а затем танцуйте, наливайтесь, кутите, катайтесь на тройках, делайте все, что хотите. Одним словом, как говорят французы – vogue le galere![48]
– La galere, – кротко поправила Марья Петровна.
– Ну, уж я там не знаю: le или la, но только лечить я вас больше не могу.
– О, нет, можете, доктор! – воскликнул я с убеждением, – можете больше, чем когда-нибудь! Везите меня домой и делайте со мной все, что хотите. Даю вам честное слово, что не выеду из дома хоть целый год, если нужно. Теперь мне и выезжать некуда!
5 апреля
Кажется, на этот раз я заболел не на шутку. Доктор морщится, прописывает все более и более укрепляющие микстуры и каждый раз попрекает меня выездами из дому на прошлой неделе. Он называет этот выезд «шалостью, за которую детей секут».
Доктор прав. Это действительно была шалость не только в медицинском, но и во всех других отношениях. Как я мог надеяться на какой-нибудь успех? А если бы Лида согласилась, – какая жизнь меня ожидала? Положим, она очаровательный ребенок. Но мне ли нянчиться с этим ребенком?
Всю жизнь я говорил и думал, что нет счастия вне семейной жизни. Много встречалось на моем жизненном пути милых и привлекательных девушек, с которыми это счастие казалось возможным, и, однако, я не делал никаких серьезных попыток, чтобы создать его. Я все откладывал, все ждал чего-то необыкновенного… Ну, вот и дождался! Причина такой медлительности кроется в том, что старость никогда не входила в мои расчеты о будущей моей жизни. Когда в прошлом году кто-то назвал меня старым холостяком, я рассмеялся самым искренним смехом. Холостяк, – да, но почему же старый? И вот, прожив около полувека в платонических мечтаниях о семейном счастье, я вдруг в один и тот же день сделал два предложения. Если мою историю с Лидой по сумме страданий, которые я из-за нее вынес, можно назвать драмой, то инцидент с Марьей Петровной я смело назову водевилем для разъезда[49]. Я долго потом размышлял о том, что именно побудило меня сделать этот неожиданный комический шаг, и пришел к убеждению, что я бессознательно для самого себя исполнил последнее поручение Лиды: «Женитесь на тете, сделайте это хоть для меня», – говорила наивная девочка. Она привыкла к тому, что я у нее на посылках, и посылала меня к тете. Я привык исполнять ее капризы и сунулся к тете, а тетя, вероятно, склонилась бы на мои доводы, – как это всегда бывало до сих пор, если бы я сам не испортил дела, вызвав перед ее воображением образ Осипа Васильевича с трубкой, вставной челюстью и грубыми инстинктами.
Как бы то ни было, но если уже Марья Петровна мне отказала, то кто же пойдет за меня? Приходится признать себя вечным холостяком и влачить в горьком одиночестве определенные мне судьбою дни. Есть люди, которые мирятся с полным одиночеством и находят в нем даже какую-то отраду, но эти люди слишком любят себя, а я себя любить не могу, потому что довольно жалкого о себе мнения.
Как же, однако, жить, если некого любить и не на что надеяться? В моей дрезденской тетради я когда-то высказал мысль, что каждый человек взамен личного счастия может найти утешение в любви к человечеству вообще. Теперь об этом предмете я думаю несколько иначе.
Из всех фраз, которыми себя убаюкивают люди, нет фразы более бессодержательной и фальшивой, как фраза о любви к человечеству. Я понимаю, что можно любить жену, детей, отца, мать, братьев, сестер, друзей, знакомых. Я понимаю, что можно любить страну, в которой мы родились, и, когда отечество в опасности, пожертвовать для него жизнью. Я понимаю, что можно не только ценить умом, но до некоторой степени любить и сердцем людей незнакомых, чужеземцев, если они расширили наш умственный горизонт, дали нам художественные наслаждения или поразили наше воображение какими-нибудь подвигами в различных сферах жизни. Но любить вею массу людей только потому, что они люди, – сомневаюсь, чтобы кто-нибудь действительно испытал такое чувство… Почему китайцы ближе к моему сердцу, чем те минералы, которые лежат в девственных лесах Америки? Если бы проповедовали любовь отрицательную, состоящую в том, чтобы не делать и даже не желать зла китайцам, такую любовь я допустить готов. Но ведь я и минералам не желаю ничего худого: пускай себе лежат спокойно в недрах американской земли, пускай и китайцы наслаждаются жизнью в пределах своей Небесной империи. Выходить из этих пределов я им, во всяком случае, не желаю, потому что если б они захотели в большом количестве посетить Европу, то бороться с ними было бы нелегко.
Я не знаю, отчего люди с широким и вместительным сердцем ограничиваются любовью к человечеству. Можно расширить сферу любви еще больше. Можно приходить в восторг от любви ко всему животному царству, потом от любви к земной планете, потом от любви к солнечной системе, наконец, от любви ко всей вселенной. Я не понимаю такой всеобъемлющей любви. Пусть любит вселенную тот, кому в ней хорошо живется.
9 апреля
Мне все хуже и хуже. Теперь вместо одного доктора ко мне ездят два. Федор Федорович привез ко мне своего приятеля Антона Антоныча, «специалиста». Этот Антон Антоныч настолько сухощав и мрачен, насколько Федор Федорович игрив и развязен. Какая у меня собственно болезнь, они мне не сказали, но целый час говорили обо мне по-латыни, бесцеремонно тыкая в меня пальцами. Я нахожу это крайне неделикатным и с их точки зрения неосторожным. Они, конечно, убеждены в том, что из всего латинского языка мне известны только два слова: омнибус и каптенармус; между тем я знаю несколько побольше, а один мой товарищ по корпусу считается теперь одним из лучших латинистов в Европе.
Прямым последствием появления Антона Антоныча была четвертая микстура, самая что ни на есть укрепляющая. На первый раз она подействовала хорошо, и благодаря ей я могу приняться за свои записки, чего не мог делать в последние дни по причине чрезмерной слабости. Эти записки составляют единственную радость моей жизни, все остальное мне запрещено. Хорошо, что Федор Федорович ничего не знает об этом; иначе он, конечно, запретил бы мне писать.
Запретил он мне действительно все. Я не могу ни пить, ни есть, ни курить, ни читать, ни принимать знакомых. Второй доктор даже сказал мне с грустью:
– Постарайтесь поменьше думать… Впрочем, это, конечно, трудно при бессоннице.
Марья Петровна допускается ко мне по особой протекции доктора. Увы! вчера она увидела меня в халате и, вероятно, опять вспомнила Осипа Васильевича d'imperissable memoire[50].
Странно, что вопрос о смерти интересовал меня с первых детских лет. Я ощущал тогда самый суеверный страх при этой мысли. Смерть мало-мальски знакомого мне человека лишала меня на несколько дней аппетита и сна. Потом этот страх исчез, но прошло много лет прежде, чем я освоился с мыслью, впрочем, довольно распространенною, что все люди умрут: и злые и добрые, и бедные и богатые, и старые и молодые. Это единственное равенство, которого могли достигнуть люди. От мысли, что все люди умрут, до мысли: «и я умру» – еще большое расстояние. До этой последней мысли я додумался только вчера.
Не могу сказать, чтобы я очень боялся смерти. Да и стоит ли бояться, когда и боящихся и небоящихся ожидает одинаковая участь? У меня был товарищ, очень боявшийся и доведший регулярность своей жизни до последних пределов. Никогда он, бывало, не съест лишнего куска за обедом, никогда не просидит лишних пяти минут перед отходом ко сну. Расстояние разных уголков его сада было измерено очень точно, и, совершая свою утреннюю прогулку, он даже тыкал ногой в старую липу, стоявшую на краю аллеи, в доказательство того, что им пройдено определенное число шагов. Несмотря на все эти предосторожности, он умер, не дожив до сорока лет. Моя тетушка Авдотья Марковна очень смеялась над его постоянным страхом.
– Ну, не глупо ли так бояться? – говорила она ему своим бесцеремонным языком. – Ведь когда ты едешь из Москвы в Петербург, ты раздеваешься и ложишься спать в вагоне, а просыпаешься в Петербурге. То же самое и смерть: тут заснем, а где-нибудь проснемся.
Сама Авдотья Марковна ничего не боялась, не принимала никаких предосторожностей и дожила до восьмидесяти пяти лет. Но и она умерла как-то нечаянно.
Люди, желающие скрыть, что они боятся смерти, говорят, что не смерть их пугает, а предсмертные страдания. Они любят повторять известное изречение: «Ce n'est pas la mort, qui m'effraye, c'est le mourir»[51]. Это совсем неосновательная уловка. Страдания происходят не от смерти, а от болезней, которые иногда вовсе не оканчиваются смертью. Об этом говорили мне многие доктора, это видел я и сам, присутствуя при смерти моего единственного и нежно любимого брата. За несколько часов до смерти дыхание его стало ровнее, лицо спокойнее, так что луч надежды, я помню, воскрес во мне. А в самую минуту смерти он остановил на мне удивленный, вопрошающий взгляд. Лицо его и после смерти сохраняло то же выражение, пока я не закрыл ему глаза. Мне хотелось спросить у него: «Чему ты удивляешься, мой бедный Саша? Удивило ли тебя то, что ты увидел, или ты удивляешься тому, что ничего не увидел?»
Я человек верующий, но недостаточно верующий. Я прочитал важнейшие сочинения материалистов, но недостаточно уверовал и в них. Я убедился в том, что, помимо всяких учений и книг, в глубине каждой человеческой души таится мысль, что наше существование прекратиться не может. Это какой-то внутренний голос, нерешительный и тихий, но живучий: его легко заглушить доводами разума и науки, но уничтожить нельзя. Иногда он делается громче, и люди повинуются ему бессознательно, почти против воли. Для чего мы ездим на похороны и панихиды? Я не говорю о тех светских панихидах, куда ездят для родных покойника, а иногда просто для развлечения. Однажды Марья Петровна очень огорчалась тем, что несвоевременно узнала о смерти какой-то своей приятельницы, а потому не могла быть на панихиде. Я старался ее успокоить, что она успеет это сделать на следующий день.
– Oh, c'est bien autre chose, – наивно созналась Марья Петровна, – la premiere панихида est toujours plus animee[52].
Но каждому из нас случалось ездить на панихиды в дом человека одинокого, у которого не было родных и где мы не могли надеяться кого-нибудь встретить. На такие панихиды я преимущественно заставлял себя ездить, говоря себе, что я обязан отдать последний долг… кому? Отдавать последний долг покойнику нелепо, потому что он этого не увидит… Но в том-то и дело, что внутренний голос говорил мне, что покойник увидит и оценит.
Еще громче говорит этот голос, когда я думаю о своей собственной панихиде. Я живо представляю себе всю картину панихиды, вижу входящих людей, слышу их разговоры, замечаю оттенки искренности или равнодушия на том или другом лице[53]. Одного только я придумать не могу: откуда я это все буду видеть?
Это «откуда» составляет ту загадку, над разгадкой которой мучились и вечно будут мучиться люди: и высокоразвитые и неразвитые вовсе. Гамлет говорит:
Умереть – уснуть[54].Уснуть… быть может, видеть сны… какие? Вот в чем вопрос!
Авдотья Марковна, вероятно, никогда не читавшая Шекспира, употребила то же сравнение, но формулировала свою мысль яснее.
Замечательно, что наука, решившая раз навсегда, что после смерти ничего не будет, все-таки силится по временам приподнять хоть край завесы, которая покрывает великую тайну. Почему многие известные ученые так увлекаются спиритизмом? Что их интересует на спиритических сеансах? Неужели одни фокусы?
От спиритизма моя мысль естественно перешла к умершим. Я долго перебирал мысленно всех близких мне людей, и оказалось, что огромное большинство их в могиле. Ну, что ж, пора и мне к ним.
Но только мне бы хотелось умереть в полном сознании, хотелось бы знать, что я умираю, и в последний раз внимательно следить за собой. Вряд ли это желание исполнится. Я, вероятно, умру в то время, когда меня будут уверять, что я почти здоров. Для чего нужна эта жалкая комедия, эта последняя бесцельная ложь?
12 апреля
Дело, по-видимому, близится к развязке. Голова моя еще довольно свежа, но силы падают каждый день, страдания по ночам делаются невыносимы. Я едва дотащился до письменного стола, и рука с трудом удерживает перо. Сегодня утром Марья Петровна советовала мне исповедаться и причаститься, а Федор Федорович предложил собрать завтра несколько докторов для консультации. Я, конечно, согласился на то и на другое. Оба при этом уверяли меня, что я вне опасности и что они предлагают эти меры только для моего личного успокоения. После их отъезда мне подали несколько карточек. На одной из них я прочитал: «Графиня Елена Павловна Завольская». Уже одна эта карточка – мой смертный приговор. Елена Павловна ни за что не приехала бы ко мне, если бы существовала хоть малейшая надежда на выздоровление. Ее визит есть не что иное, как примирение in extremis[55].
Теперь своевременно приступим к некрологу.
Жил-был на свете человек, которого знакомые звали Павликом Дольским. Он не сделал в жизни особенного зла, но и добра у него было немного. Был он, по правде сказать, довольно пустой человек. Но все-таки он занимал, как человек, свое определенное место, мозг его работал, сердце горячо и усиленно билось. Он много передумал и перечувствовал, часто желал и надеялся, еще чаще страдал и ошибался. Главная беда его состояла в том, что он ничего не делал и слишком долго считал себя молодым. И вот, когда он в этом разубедился и захотел хоть немного осмыслить свою жизнь, ему сказали: «Нет, теперь поздно. Ты уже не будешь больше ни любить, ни думать, ни надеяться, ни желать, ни ошибаться. Из того, что ты делал прежде, можешь, пожалуй, еще пострадать в заключение, но и то недолго. А затем ты исчезнешь».
Не знаю, как другим, а мне жаль этого бедного Павлика, которого, не спросясь его согласия, пустили на свет божий и которого без всякой вины высылают обратно.
5 июля
Вот уже более месяца прошло с тех пор, как меня, еще слабого и каким-то чудом спасенного от смерти, привезли в Васильевку. Тот день, в который я написал последнюю страницу моих записок, был и последним днем моего сознания. Я помню в каком-то тумане, как ко мне вошел мой духовник, отец Василий, и как я горячо молился. Еще я помню, как вошли какие-то незнакомые мне люди, как меня раздели донага, как эти люди спорили надо мной и как один из них, самый седой и лысый, сердился и кричал на Федора Федоровича. Потом я уже ничего не помню. Изредка я приходил в себя и при свете лампы с темным абажуром всегда видел перед собой Марью Петровну, подававшую мне лекарство. Только это была не та Марья Петровна, которую я знал, а какая-то другая. Я все хотел у нее спросить, отчего она так побледнела и похудела, но не успевал этого сделать. Едва я кончал прием лекарства, она исчезала, только шум ее легких шагов раздавался по ковру, и я опять забывался. Теперь мне трудно даже сообразить, сколько времени продолжалось такое состояние. Очнулся я утром, лампы с абажуром не было, яркое солнце смотрело через шторы моих окон. Я приподнялся, легкие шаги зашуршали по ковру.
– Марья Петровна, это вы? – спросил я, протирая глаза.
– Нет, я не Марья Петровна, – сказала, подходя к моей постели, маленькая, худенькая женщина с кротким и симпатичным лицом, – я сестра милосердия, но вы постоянно называли меня Марьей Петровной – продолжайте так же, это все равно.
– Но как же вас зовут?
– Я скажу вам это после, вам теперь не следует разговаривать. Примите лекарство и усните.
В то же время маленькая женщина очень ловко сняла верхнюю подушку, положила на ее место другую, и я до сих пор помню, как сладко я заснул, повалившись на эту подушку.
С этого дня началось мое выздоровление. В те редкие минуты, когда я мог думать во время моей болезни, я ясно сознавал, что я умираю, и эта мысль не особенно меня огорчала, но каждый новый фазис моего выздоровления наполнял мое сердце неизъяснимой радостью. Первый разговор с Анной Дмитриевной, – так звали сестру милосердия, – первая чашка чая, которую мне позволили выпить, первая струя свежего весеннего воздуха, когда мне позволили открыть окно, – все это было для меня целым рядом праздников. В числе других нераспечатанных писем, лежавших на моем письменном столе, я нашел письмо от Елены Павловны, объяснившее мне ее визит. Она писала, что, свято почитая память своего первого мужа, она просит прислать ей для прочтения письма Алеши, а также его портреты. К этому она прибавила в конце, что если бы, паче чаяния, у меня нашлись и ее письма, она просит присоединить их к письмам ее мужа. На эту хотя сухую, но очень вежливую записку, я отвечал самым сердечным письмом. Я просил Елену Павловну простить меня, если мое поведение в прошлом заслужило ее гнев, дал ей честное слово, – что и правда, – что никаких ее писем у меня не сохранилось, и вложил в конверт «пророческую группу», как единственный памятник прошлого. Через два часа мне принесли лоскуток серой бумаги, на котором я прочитал следующие строки, написанные крупным безобразным шрифтом: «Письмо и посылку от господина Дольского графиня Елена Павловна Завольская получила, в чем по приказанию ее сиятельства и росписуюсь. Дворецкий Яков».