Когда в слезах и в крови я наконец приплёлся домой, то мать, увидев моё истрёпанное и мрачное состояние, сразу уложила меня в постель и принялась отхаживать.
Дня два я бился в горячке и в бреду, почти невосприимчивый к той неутихающей ноющей боли в теле и в голове, которую сам же и разбереживал, постоянно ворочаясь и норовясь подняться и куда-то идти.
Немного оздоровев, я вынужден был признать, что особо спешить мне стало уже некуда.
Со слов матери приоткрылось всё то немногое, что имело отношение к истории с побегом бамовца Фёдора Прохорова и с творчеством художника-любителя Веналия на выкосе, чего я ещё не знал.
Конных энкавэдэшников, прискакавших в село по случаю поимки беглеца, было аж пятеро. С ними три овчарки. Поступило требование немедленно созвать сход. Его проведение свелось к тому, что при всех были расспрошены участники поимки и подозреваемые в пособничестве врагу, составлены соответствующие бумаги.
Моё отсутствие сначала оставалось почти незамеченным, но ко времени, когда трое со своим делом уже управились и были готовы конвоировать Фёдора, подоспели те, кто учинил разгром на выкосе, и в опросе я уже фигурировал как настоящее действующее лицо, уравненное с другими. Мать говорила мне, что ей пришлось честно признать, что она не знает, куда я подевался. Однако позже, когда её, как очередную, вызывали на допрос в райцентр, дознаватели якобы считали меня за пособника – и Фёдора, и Веналия. В каком смысле, судить ей было трудно. Серьёзных же улик не нашлось никаких. Из этого я делал вывод, что визит верховых на луг и, в частности, к Веналию, вызывался только доносом, и тут происходило простое совмещение оперативно-следственных дел.
Веских, то есть, я хочу сказать: очень веских обвинений художнику быть не могло, что я с полным правом отчасти мог отнести в заслугу также себе.
Мою мать, как сопроводившую добровольно сдавшегося Фёдора к сельсовету и там представившую его власти, удостоили благодарности, но сразу же упрекнули в пособничестве: чего это ей вздумалось расщедриться и угощать преступника молоком, яичками, солью? Похвалили мальчишек – за бдительность. Потом некоторые из них даже гордились и бахвалились этим, и меня до сих пор обжигает стыдом от того, что я был вместе с ними, держал в кулаке твёрдый ком сухой земли и тоже на один манер с ними усердно бдительствовал, готов был ударить незнакомца, и за это мне также полагалось грязное, аморальное поощрение из казённых слов.
С мальчишками я с того случая больше уже не водил прежней тесной дружбы и по большей части сторонился их…
Веналий, расстроенный пожогом его работ и расправой надо мной энкавэдэшников, со следами сильных побоев на лице и несмотря на большую занятость отпрашивался у бригадира и посетил меня на дому, приехав на лошади среди бела дня. Моя болезнь помешала общению. Я не понимал, что он говорил мне и что пытался сказать сам. По словам матери, он выражал сильное беспокойство моим самочувствием и просил её успокоить меня также насчёт него, всё, мол, у него в порядке: он не оставит занятий художеством и обязательно что-нибудь напишет лучше прежнего и уж непременно – масляными красками. Возможно, выйдет и мой портрет, по памяти. Только это скорее всего уже по возвращении на шахту. Если доведётся, пришлёт мне.
О каком-либо отношении к беглому зэку, а тем более к пистолету, он, естественно, сказать ей ничего не мог. То было в предпоследний день работы бригады. Когда она снялась и уехала, я ещё хворал, но скоро уже чувствовал себя сносно. Подвигаемый тревогой и любопытством, я помчался в сторону выкоса. Пистолета под камнем не было, и прошедший накануне ливневый дождь уже смыл на том месте последние следы наших присутствий…
Насчёт душевного состояния Веналия в целом, уже после отъезда энкавэдэшников, я мог только догадываться.
Ему, наверняка, понадобилось крепко поразмышлять не только о сцене с пожогом, где на вид перед заготовщиками, а, значит, почти впрямую и перед шахтой, местом его постоянной работы, была поставлена его репутация – и как личности, и как художника, и как работника.
Также на выкосе просто не могло обойтись без его допроса, на что указывали следы побоев и на что намекал Гусь, и опять же, возможно, в присутствии людей, больше того: с отражением этого процессуального действия в отчёте, увезённом в инстанции верховыми.
В каком свете могли они представить туда всю свою «разработку» звеньевого?
За их докладом уже легко предполагались возможные недобрые последствия, а также их бессрочное растягивание во времени, что в ту пору было в порядке вещей, так как служило важным дополнительным средством воздействия на подозреваемых и обвиняемых при расследованиях.
Со своей стороны, было над чем задумываться и мне. Может, и не обо всём сразу и не только в тот злополучный срок, а уже и позднее.
Что бы Веналий хотел и мог сообщить мне, кроме того, что передал через мать?
Полагаю, тут могло быть что-то очень для него важное. Иначе ему не стоило появляться в селе, появляться у меня дома, – навлекая подозрение и на себя, и на меня, а заодно в какой-то мере также и на Фёдора. Наше с ним общение очень серьёзно тревожило мою матушку. Ведь могли и меня взять в дознавательный оборот. А это бы значило, что не остановились бы ни перед чем. Сломить мою детскую волю, запутав меня в подробностях или даже просто в терминах, добиться от меня хоть каких-то признаний ничего не стоило. Их обязательно употребили бы во вред и в первую очередь – художнику.
Его визит, как я теперь понимаю, позволил ему удостовериться, на самом ли деле могла иметь место ситуация с моим вынужденным участием в дознавании.
Не берусь судить, насколько успокаивало его убеждение, что в дальнейшем такое участие исключалось. Но, по крайней мере, это обстоятельство должно было немало для него значить, и он не мог не учитывать его: если увязать ещё и в нём, то тяжёлые условия учинённых по отношению к нему допросов и пыток были бы ещё тяжелее.
Даже теперь каждый раз, когда я возвращаюсь к этим суровым предположениям, я холодею от ужаса: что если бы я послушался Фёдора и потащился от него к Веналию с сообщением, записанным на бумаге, да был бы обыскан и уличён? Или бы не ограничились энкавэдэшники на выкосе только описанной мною экзекуцией и последовавшим за нею сплошным допросом заготовщиков, а, используя пса-ищейку, устроили бы там обыск на местности, разобрались в моих и Веналиевых следах… Провал тут же обернулся бы катастрофой для всех участником драмы, стоявших на страдающей стороне, причём жесточайшие репрессии падали бы уже в полной мере на каждого и на многие последующие годы…
Здесь попутно замечу, как порой искажается правда о сгинувшем тоталитарном советском режиме. Его сила и возможности намного преувеличены. Вокруг себя и даже в себе режим развил неслыханную в светской истории выслежку, подозрительность и доносительство. Но ему не дано было распространить эти омерзительные способы властвования повсюду и на всех. Были ведь и убеги заключённых, того же, к примеру, Фёдора Прохорова, и уход кого-то в себя, как у Веналия, и кой-какие оппозиционные настроения. А уж о том, что сдерживать всё это просто не хватало рук, и говорить не приходится.
Руки не доходили и до совершения полного, достаточного следствия. Эпизодов, когда оставлялись нераскрытыми важные глухие тайны, наподобие тех, какие досталось удерживать мне, можно было насчитывать тысячи и тысячи. И как раз в этом проявлялось бессилие режима.
Впрочем, не то же ли самое демонстрируют нам иные времена?
Как высший знак моей судьбы я расцениваю своеобразное самопожертвование, на которое, уже будучи обложен подозрениями энкавэдэшников, решился Веналий, посетив моё село и желая о чём-то говорить со мной. Это было знаком того, что у нас с ним установились по-настоящему дружеские, доверительные отношения.
Союз, в который облекались наши общие тайны, оказался прочным. И в то, что я сумею сохранить доверенное мне, Веналий верил, кажется, даже больше и сильнее, чем я – сам себе…
Больше с ним мы уже не встретились. На выкосе его не оказалось ни в следующий сезон, ни в другие немногие последующие годы. Аукнулось-таки бедняге от стычки с парторгом. А затем и сам я навсегда уехал из села и больше в него не наведывался…
Только спустя годы, когда в доме у вдовы Кереса я разглядывал старую фотографию его дяди, я мог без ошибки сказать, кто он, и представить, в какой тесной взаимосвязи находились изложенные в разных частях этого печального повествования эпизоды и обстоятельства из жизней двух художников, а также и – из моей, что, видимо, неоспоримо.
И хотя общая канва уже, что называется, сомкнулась, я пока не считал бы, что обязательства, взятые мною в память о бывших дорогими для меня людях и по соображениям моего бескорыстия, я выполнил хорошо, так, чтобы не только у читателей, но даже и у меня лично не могло возникнуть сомнений, будто сказано всё-таки здесь не всё.
Позволю себе дать к этому некоторые дополнения, которые считаю очень важными, и вместе с тем извиниться – за то, что замечания мне придётся сделать, частью не имея прямых оснований им, а – только в виде догадок и предположений. Такой уж получается расклад. Полагаюсь тут единственно на саму особенность моего рассказа: недостающее в нём уже как бы очевидно, и его остаётся лишь обозначить и показать более выпукло.
Когда через год после той облавы я сунулся на выкосы, то бригада, которую я там нашёл, была уже почти вся в новом составе. Из прежних приехали бригадир и, кажется, ещё трое.
– Художника, что ли? – уставился на меня бригадир, когда я спросил его о Веналии.
– Угу.
– Не приедет он. А – зачем?
– Он красок обещал привезти, – соврал я.
– Нет, не приедет. Там обыскивали его.
– Как?
– Здесь ты – видел?
– Видел.
– Ну вот и там так же. Забрали, что рисовал, и не вернули.
– Сожгли?!
– Не знаю. Нам не докладывали. Может, и сожгли.
– А ещё что? – Я только теперь вдруг спохватился, что говорю с человеком, у которого с Веналием были натянутые, приязнённые отношения и что то, о чём мы с ним толкуем, не перестало быть тайной и я должен продолжать хранить её, хотя это, может, и не обязательно.
«Как пить дать, он уже знает или догадывается!» – треснуло у меня в голове.
Я приготовился услышать самое худшее.
– Да особенного ничего, – сказал бригадир, задымив самокруткой, которую до этого заправил посечкой из листвового домашнего табака и разжёг кресалом. – Держали в кутузке месяца с три. И сейчас не перестают таскать на допросы. Здорово избивают. Хворый он стал.
И это сообщал мне подлец, травивший художника! Даже при том, что вести он передавал самые угрюмые и за них полагалось бы не иначе как благодарить, я не мог побороть успевшей устояться во мне глубокой и жёсткой ненависти к нему. Тут, помню, я сразу же подумал, что в дело с обработкой Веналия вполне могли быть искусственно втянуты и невольные свидетели, другие заготовщики, о чём уже приходилось говорить выше. Как и чрезмерное растягивание сроков преследований, это прямо вытекало из применявшейся тогда методики энкавэдэшного дознания. И человек, которого я теперь видел перед собой и слушал, не зная, насколько стоило доверять ему, также, вероятно, пособничал этому.
Мы замолчали. Я собрался отойти от него.
– И мне досталось, – совершенно неожиданно обронил бригадир. – Не донёс. Чуть не упекли.