Оценить:
 Рейтинг: 0

Аксиома Декарта

Год написания книги
2022
<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Я не брал в руки пера два месяца и очень доволен своим летом. Берусь теперь за скучную, пошлую „Анну Каренину“ и молю бога только о том, чтобы он мне дал силы спихнуть ее как можно скорее с рук, чтобы опростать место – досуг очень мне нужный – не для педагогических, а для других, более забирающих меня занятий». (Н. Н. Страхову. 1875 г. Августа 24. Ясная Поляна)

Всё, литература «исчерпала себя», остается только «спихнуть ее как можно скорее». И если первое отречение нужно было, чтобы сделать шаг на новую ступень мастерства, то теперь уже некуда делать нового шага, а потому второе отречение Толстого от литературы, вполне оформившееся в его «Исповеди», и есть собственно отречение от литературы. Это факт печальный, но это факт. Хотя и тут, при всем своем желании, он не смог отречься от литературной деятельности до конца. Призвание всё равно призывает. Но «поздний» Толстой-писатель – это отдельная тема, выходящая за рамки данного исследования; отмечу лишь, что без «Хаджи-Мурата» история литературы была бы неполной. Пока же подведу итоги:

3.1.7. Случай Толстого. Бессмысленный мёд жизни

«Те две капли мёда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, – любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, – уже не сладки мне.

«Семья…» – говорил я себе; но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия! Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в познании ведет их к этой истине. А истина – смерть.

«Искусство, поэзия?..» Долго под влиянием успеха похвалы людской я уверял себя, что это – дело, которое можно делать, несмотря на то, что придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них; но скоро я увидал, что и это – обман. Мне было ясно, что искусство есть украшение жизни, заманка к жизни. Но жизнь потеряла для меня свою заманчивость, как же я могу заманивать других? Пока я не жил своею жизнью, а чужая жизнь несла меня на своих волнах, пока я верил, что жизнь имеет смысл, хоть я и не умею выразить его, – отражения жизни всякого рода в поэзии и искусствах доставляли мне радость, мне весело было смотреть на жизнь в это зеркальце искусства; но когда я стал отыскивать смысл жизни, когда я почувствовал необходимость самому жить, – зеркальце это стало мне или ненужно, излишне и смешно, или мучительно. Мне нельзя уже было утешаться тем, что я в зеркальце вижу, что положение мое глупо и отчаянно. Хорошо мне было радоваться этому, когда в глубине души я верил, что жизнь моя имеет смысл. Тогда эта игра светов и теней – комического, трагического, трогательного, прекрасного, ужасного в жизни – потешала меня. Но когда я знал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня. Никакая сладость меда не могла быть сладка мне, когда я видел дракона и мышей, подтачивающих мою опору». (Л. Н. Толстой. «Исповедь»)

Итак, Толстой пытается рационализировать свое отречение от литературы в терминах: «Литература не имеет смысла, потому что я, Толстой, умру». Очевидно, что это, в свою очередь, бессмысленное утверждение. И Толстой сам указывает на его бессмысленность: «придет смерть, которая уничтожит все – и меня, и мои дела, и память о них…». Вранье? Конечно, вранье. То есть полувранье, оборачивающееся полным враньем. Да, Толстого смерть уничтожит, но ни дела его, ни памяти о его делах. Разве не в том и смысл настоящего творчества, что творец умирает, а творчество остается? Разве не в том и смысл любой вообще деятельности, что она (и память о ней) переживает деятеля? Разве этого – мало? Толстому – мало. Слишком много Толстому дала жизнь, – и он балованно не ценит данного.

При этом следует отметить (об этом писал еще Платон в диалоге «Пир»), что всем живым существам присущ «инстинкт бессмертия». В животной жизни он выражается в стремлении к продолжению рода; человек вполне наследует это животное устремление, отсюда и первая составляющая земного «счастья» Толстого – «семейная жизнь». Человеку становится легче, когда он видит, как чисто физически разрастается его существование (в его фамилии) – как он «продолжается» в жизни. Но этого человеку оказывается недостаточно. Он ищет более надежный способ «продолжиться» – в творческой деятельности. Творческое бессмертие, при всей своей относительности, есть нечто вполне реальное. Трудно это отрицать. Да что там трудно – невозможно. Толстой-писатель бессмертен. Это факт. Но не для самого Толстого.

3.1.8.Случай Толстого. Итоговые итоги

И опять получается, что и тут какое-то полувранье (на этот раз уже с моей стороны). Да, сложно разбирать побуждения человеческие… Но и прятаться за фразами, что «они (побуждения) непостижимы» – слишком просто. Надо попытаться постичь. И вот еще какое можно сделать дополнительное замечание: сама постановка вопроса о смысле жизни есть или слишком философское, или прямо религиозное дело. Я бы сказал, что это философское дело именно в том плане, чтобы придать нерушимый смысл тому, что делается, а религиозное – как раз в том, чтобы найти смысл в отрешении от земных дел, спасти нетленную душу от тлетворного влияния мира. Философ, рассуждая, четко понимает, что делает нечто осмысленное (хороший философ, конечно)[39 - Возможно, что это исключительно философская прерогатива – видеть в жизни смысл, и тогда именно дело философа, понять – есть ли смысл в жизни того или иного человека, хотя бы даже этот человек сам и не видел четко этого смысла.]. Спасающий свою душу бежит от любой привязанности к миру, олицетворяющему для него суету. Под этим углом можно рассматривать и чувство страха смерти. Когда в жизни есть смысл, то умирать не так страшно (философский подход). Но менее всего страшно умирать, когда смысл есть в смерти для земной жизни (подход религиозный), потому как это лишь начало вечной жизни души (если вы в нее верите, я, как философ, не могу поверить[40 - То есть, похоже, что возможны три понимания феномена бессмертия. Первый – бессмертие, достигаемое в продолжении рода, это бессмертие я назову физическим (бессмертием тела). Второй тип бессмертия – бессмертие в творении; творческий человек умирает, творчество его остается; соответственно и бессмертие это я назову творческим (бессмертием творческого духа). Наконец, есть еще бессмертие души, которая продолжает жить после смерти тела. Два первых бессмертия вполне зримы, третье – требует веры в него.]).

Люди действия чаще всего не задаются вопросами о смысле жизни и о поджидающей человека смерти, – они живут, пока живется, и умирают, когда приходит время. Художники же, создающие образ жизни, с одной стороны, дистанцируются от непосредственно проживаемой жизни и, как следствие, уже задаются вопросом о ее смысле, но с другой стороны, они слишком погружены в жизнь, и поэтому всё еще слишкомживут. Не в этом ли еще проблема Толстого? Случай Толстого ясно показывает, что даже достигнув литературного пика – полноты воплощения образа жизни – тем не менее нельзя осознать (точнее – можно и не осознать) это действие как вполне осмысленное. Со стороны оно видится осмысленным, но сам писатель его так не переживает. Оно слишком суетно, так как слишком суетен (для смысла) и сам отображаемый писателем мир. Далее же, для уяснения смысла своей деятельности Толстой мог выбрать философию или религию, и он выбрал религию, причем колеблясь между религией и философией[41 - «Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно». (Л. Н. Толстой. – А. А. Толстой. 1876 г. Марта 20…23. Ясная Поляна). «У меня есть приятель, ученый, Страхов, и один из лучших людей, которых я знаю. Мы с ним очень похожи друг на друга нашими религиозными взглядами; мы оба убеждены, что философия ничего не дает, что без религии жить нельзя, а верить не можем». (Л. Н. Толстой – А. А. Толстой. 1877 г. Февраля 5…9. Ясная Поляна) «Вы мне предлагаете философских книг. Мне нужно, но не философских, а о религии». (Л. Н. Толстой – Н. Н. Страхову 1877 г. Ноября 26…27. Ясная Поляна).]. А религия требует отречения от всех суетных дел. Вот он и отрекся. Под таким углом отречение от литературы видится вполне… логичным?[42 - Таким образом, я предлагаю здесь нечто вроде классификации по основанию «погружение в действительность (мирскую жизнь)». Эта классификации имеет четыре класса, разбитые на два подкласса. Сначала выделяется подкласс людей «погруженных в действительность»: это собственно (1) люди действия и (2) художники – как те, кто создает образ действительной жизни. Второй подкласс составляют люди «отрешенные от действительности»: это (3) философы, созерцающие жизнь в понятии (в этот подкласс попадают и все мыслители-теоретики) и (4) религиозные деятели, созерцающие то, что называется Богом, а определить, что это такое, я не берусь. Наибольшую проблему подобной классификации представляет тот факт, что религия оказывается куда более связанной с самой что ни на есть земной жизнью, чем это вроде бы следует из ее природы отрешения от земных дел. Фигура будь то священника или шамана всегда маячила рядом с фигурой правителя; паства любой церкви – народная масса; правда, религия всегда подразумевала и отшельничество. Объяснить эти парадоксы я здесь не берусь. Отмечу лишь, что по факту самой отрешенной от мира фигурой оказывается философ. Но философ должен бояться слишком отрешиться; чтобы рассуждать о мире, он должен все-таки видеть мир, хотя и не вовлекаться в мирские дела настолько сильно, как это требуется писателю.]

Не знаю. Но, пожалуй, я высказал все соображения, какие мог. Не получается ли что я просто свалил в кучу разные объяснения, а вы, мол, какое хотите, такое и выбирайте? Увы, что-то такое есть, но мне все же видится, что одна логика дополняется здесь другой. И мужчина-Толстой жаждет беспримесного действия, и писатель Толстой стремится создать образ деятельной жизни, но оказывается слишком велик даже и для Литературы, а потому оставляет (пытается оставить) Литературу, и богоискатель Толстой видит суету всех своих слишком земных действий, и мыслитель Толстой хочет все это как-то понять и объяснить. Наверное, и это будет совсем уж финальное дополнение, Толстой хотел быть ВСЕМ: и человеком действия, и тем, кто отображает жизнь, и тем, кто ее объясняет, и тем, кто наконец обретает полный покой души. Но нельзя быть ВСЕМ, хотя бы ты был и Толстым. Но и не-Толстым быть нельзя, – если уж ты Толстой. На этом глубокомысленном замечании я, пусть и в очередной раз, но заканчиваю рассуждение о Толстом; надеюсь, уже окончательно.

3.1.9. Лев, ты не прав

И всё же Толстой был не прав, и мы не можем (как я предложил вначале) посчитать его презрение к литературе лишь частным актом его биографии. Нельзя презирать без последствий для презираемого. Но если Толстой все же достиг литературного Абсолюта, то где же последствия? Вспомним, однако, что сплошь и рядом говорят о Толстом? «Скучен, скучноват». И я не думаю, что дело тут исключительно в необразованности тех, кто так судит. Я думаю, дело тут в том, что Толстой действительно скучноват, и что это и есть плата, внесенная им за его презрение к литературе. Его произведениям не хватает одухотворяющей страсти, тогда как в его жизни этой страсти хоть отбавляй. Но я уже предположил, что жизнь Толстого так до конца и не слилась с его творением – поэтому-то творение недополучило что-то очень важное.

Впрочем, может, дело всего лишь в том, что в рамках знаменитой дихотомии «поклонники Толстого-поклонники Достоевского» я принадлежу ко второму лагерю? Да и разве отсылки к скуке «классики» не являются попросту общим местом, причем довольно дурного тона? В общем, «скука при чтении Толстого» – довольно шаткий аргумент. Просто мне очень хочется найти негативные последствия, вытекающие из неверной установки презрения к литературе (чтобы впредь писателям было неповадно презирать литературу). Но возможно, тезис «Нельзя презирать без последствий для презираемого» нуждается в корректировке, и следует сказать так: «нельзя презирать без последствий для того, кто презирает». Так все-таки – проблема ли это исключительно Толстого-человека и понесло ли творчество Толстого хоть какой-то ущерб вследствие его негативной установки по отношению к литературной деятельности? Я скажу так: только тогда Толстой велик, когда он преодолевает в себе презрение к литературе, а преодолеть его и можно лишь создав – Литературу. Литературная же деятельность, напомню, есть нечто лучшее в мире. Так сказал Толстой, и вот тут Лев безусловно прав.

3.2.0. Случай Достоевского

Есть что-то роковое в извечном противопоставлении-связывании Толстого с Достоевским (в истории философии имена Платона и Аристотеля связаны сходным родственно-противопоставленным образом). Я хотел избежать этого противопоставления хоть сейчас, но не могу – уж больно случай Достоевского «увязывается со случаем-противопоставляется случаю» Толстого. Если Толстому писательство далось как-то слишком легко, то Достоевскому, напротив, – предельно мучительно. И мы знаем, как именно пробудился не просто Достоевский-писатель, но Достоевский-титан. Для того, чтобы родиться, ему пришлось умереть. «Почти пришлось» реально и реально пришлось – метафорически. Достоевский пробудился на месте своей предполагаемой казни, и этот момент пробуждения навсегда определил его последующую жизнь. Соответственно, мы не видим у Достоевского ни тени тех сомнений, которые мучали Толстого – относительно ценности работы писателя. И это особенно любопытно, учитывая, что тема богоискательства у Достоевского развивается еще чуть ли не более обостренно, чем у Толстого. Но это вовсе не мешает Достоевскому – писать; он мучительно ищет Бога в литературе[43 - «Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной…». (Ф. М. Достоевский – Н. Д. Фонвизиной. Конец января – 20-е числа февраля 1854. Омск) Совпадение с исканиями Толстого почти полное! Те же самые минуты веры на фоне общей невозможности поверить, то же противопоставление веры истине, решаемое в пользу веры. Не хотят русские титаны-классики быть вполне философами, ну да и бог с ними… Но для Достоевского этот символ веры одновременно и символ писательской веры, и здесь отличие Достоевского от Толстого громадно. Достоевский не только «с Христом», но и – с литературой. На всю жизнь. И даже без всяких сомнений.]. Кстати, Толстой ведь поступает схожим образом. Та же «Исповедь» почти текстуально повторяет многие размышления Константина Левина из «Анны Карениной», но при этом почему-то «Исповедь» – это «серьезно», а «Анна Каренина» – это пустяки. Достоевский же не считает свои романы «пустяками», раз уж они так выстраданы, раз уж они стали результатом жизненного пробуждения. Он знает, зачем он проснулся, потому что он знает, когда он проснулся.

3.2.1.Случай Достоевского. Трехфазовая наглядность.

Случай Достоевского вообще любопытен именно тем, что все три фазы пробуждения у него выстроены почти осязаемо наглядно. Сначала он, как и все начинающие писатели, просто пишет, потому что это естественная для него потребность, и ему это нравится. Он даже писал что-то вроде драм, и его братья оценили их весьма высоко[44 - «Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене». (М. М. Достоевский – П. А. Карепину. 25 сентября 1844 года)]. Но сам, Достоевский, очевидно, чувствовал, что это еще не то, что ему еще только кажется, что он уже писатель, а на самом деле еще нет – не проснулся он, пока что он всё еще грезит[45 - «Еще в 1842 г., то есть гораздо ранее „Бедных людей“, брат мой написал драму „Борис Годунов“. Автограф лежал у него на столе, и я – грешный человек – тайком от брата нередко зачитывался с юношеским восторгом этим произведением. Впоследствии, уже в очень недавнее время, кажется в 1875 г., я, в разговорах с братом, покаялся ему, что знал о существовании его „Бориса Годунова“ и читал эту драму. На вопрос мой: „Сохранилась ли, брат, эта рукопись?“, он ответил только, махнув рукой: „Ну, полно! Это… мои детские глупости!“ Оценять достоинство означенной драмы, конечно, не буду… Талант брата сказывался уже и в ней». (Открытое письмо А. М. Достоевского издателю «Нового времени» А. С. Суворину от 5 февраля 1881 г.).]. Далее последовала изнурительная работа над «Бедными людьми» – и в этой-то работе и родился писатель Достоевский, только тут он прибавил к знанию, что он хочет делать, знание – как это надо делать. Аналогии с пробуждением особенно уместны, потому что Достоевский почти буквально «проснулся знаменитым», и даже еще до публикации «Бедных людей» – история о том, как восторженно Некрасов и Белинский приняли эту книгу, слишком хорошо известна, чтобы надо было ее здесь повторять[46 - Впрочем, сам момент пробуждения я не могу не отметить, уж больно он осязателен: «Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о «Мертвых душах» и читали их, в который раз не помню… Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: «С десяти страниц видно будет». Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. «Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, и этак мы всю ночь». Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!» (Ф. М. Достоевский. «Дневник писателя») Иногда, как видим, человека можно разбудить, хотя бы даже он и не лег спать…]. Но суть, конечно, не в том, что он проснулся знаменитым, но в том, что он проснулся Писателем.

Но и тут, оказывается, что он, хотя и проснулся, да не совсем; что он еще не совсем Достоевский; что Достоевский еще только должен пробудиться. А для этого ему надо умереть и воскреснуть. Опять-таки история слишком известная, чтобы воскрешать ее здесь во всех подробностях; вспомню лишь слова Достоевского, высказанные им в этот роковой и счастливейший день – день несостоявшейся казни:

«Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, – так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait! („Если бы молодость знала!“). Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму». (Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому. 22 декабря 1849 года)

А ведь еще понадобится каторга, чтобы утвердить Достоевского в этом его взгляде, чтобы уже окончательно «вылепить» эту новую форму. Опыт, которого никому не пожелаешь, и опыт, который (при окончательном пробуждении) трудно миновать. Вот и получается, что Достоевский всё время сражается на самой передовой жизни, тогда как Толстой и на войну-то едет больше из любопытства; чтобы посмотреть – что там и как. Конечно, я не назову это любопытство праздным, но разница в опыте налицо. Одно дело поехать на войну или на каторгу, чтобы «посмотреть»; другое дело, четыре года каторги – пережить. Да уже и самое начало писательского поприща у Достоевского окрашено в трагические тона безнадежной надежды:

«Вообще обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю – надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» (Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому. 27 февраля 1841 года)

Видим ли мы что-то подобное у Толстого? Нет. И, конечно, если этот самый «один шанс из миллиона» все-таки выпадет на долю писателя, он уже не станет относиться к писательскому делу пренебрежительно. А когда писатель просто посылает рукопись издателю, тот соглашается напечатать, а потом и слава, и деньги, и чем дальше, тем больше и славы, и денег – тут невольно задумаешься: то ли это, что и определяет жизнь? Зачем всё это? Таков случай Толстого, и совсем другой – случай Достоевского.

3. 3. Случай Конан Дойля

Вспомним и о Конан Дойле. Конечно, на фоне Толстого и Достоевского Конан Дойль велик не столь, но всё же случай Конан Дойля также в своем роде весьма характерен. Конан Дойль, в отличие от Толстого, писательство не презирал, зато пренебрежительно относился к рассказам о Шерлоке Холмсе, при том, что несомненно именно они являются вершиной его творчества. И тут уже случай отличный от случая Толстого, ведь Конан Дойль оценивал Шерлока Холмса именно с точки зрения писательского мастерства. «Я писатель, – как бы говорит Конан Дойль, – и лучшее, что я написал – то-то и то-то, но никак не эти рассказики о Шерлоке Холмсе». Но разве именно не в момент создания Шерлока Холмса Конан Дойль и должен был лучше всего понимать, что он делает именно что-то лучшее, ведь именно в этот момент он и бодрствует – отвечает на вопрос «зачем он пришел в этот мир как писатель?». Но мы не видим этого. Как разрешить эту проблему? Предполагающийся ответ, что писатель просто сам себя обманывает и, понимая, что лучшее его произведение такое-то, упрямо считает лучшим какое-то другое произведение – такой ответ слишком всё упрощает. Но кое-что мы должны удерживать в уме, и прежде всего беспрецедентный успех рассказов о Шерлоке Холмсе на фоне остального творчества писателя. Очевидно, что Конан Дойля это, в основном, и злило – непропорциональность читательского внимания к различным произведениям. Не будем забывать и еще об одном моменте – всякому писателю лучшей кажется его последняя книга. Таким образом, оценки собственного творчества у писателя (всякого творческого человека) во времени почти неизбежно искажаются. То, что и так было признано, теряет свою ценность; то, что было признано недостаточно, требует более высокой оценки; наконец, то, что было создано только что, требует оценки высочайшей.

3.4. Знаменатель пресыщения

И случай Толстого, и случай Конан Дойля, и другие сходные случаи можно подвести (попытаться подвести) под один общий знаменатель – знаменатель пресыщения. Толстой пресыщен собой как писателем в целом, Конан Дойль – пресыщен какой-то гранью своего таланта. А теперь вспомните, что происходит с вами, когда вы слишком плотно пообедаете? Правильно, вас начинает клонить в сон. Вот и в жизни происходит примерно то же самое.

Часть четвертая. Тенденция целостности, тенденция специализации

4.0. Одно или несколько?

Далее стоит рассмотреть еще один вопрос: насколько возможно для человека совмещать различные роды деятельности? Конечно, это возможно, – это мы видим из практики совмещения. С другой стороны, всякое дело требует полной отдачи; соответственно, отдавая себя нескольким делам, человек рискует недодать что-то одному из дел. С третьей стороны, смена занятий, как утверждают, может только способствовать более эффективной работе, служа своего рода не только делом, но и отдыхом от поднадоевшего дела. Как же быть? Какого лебедя выбрать, чтобы и рака со щукой не обидеть? Прежде всего, не стоит упускать из вида путеводную нить настоящих рассуждений, а такой нитью являются понятия сна, бодрствования и пробуждения. Давайте же подумаем не о том: «можно ли заниматься различного рода деятельностью?» – а о другом: «можно ли пробудиться к различного рода деятельности?» Здесь, я думаю, ответ может быть только отрицательным. Пробудиться можно лишь к чему-то одному. Сама проблематичность пробуждения указывает на это; пробудиться и один раз настолько сложно, что представить себе вторичное пробуждение практически невозможно.

4.1. Люди эпохи Возрождения и Высоцкий

Конечно, многие сразу же вспомнят о разносторонне одаренных людях эпохи Возрождения, которые чего только не умели, да и теперь такие люди есть; и вообще, скажут, что нельзя замыкаться на чем-то одном, но куда лучше быть гармонично развитой личностью, совершенствуя таланты в различных областях. Но вопрос, повторюсь, не в том, что человек может достигать успехов в различного рода деятельности, но в том, насколько какое-то одно дело определяет его жизнь. Для самого человека этот вопрос звучит примерно так: мог бы я быть, если бы я не был …[47 - Многоточие заполняется определением человека по роду его деятельности: если бы я не был актером, режиссером, музыкантом, физиком или даже философом.]? И когда вопрос ставится таким образом, то всякие побочные дела уходят, как им и положено, на второй план, а на первый выходит только какое-то одно. В качестве ярчайшей иллюстрации для подобного рода размышлений я припомню слова Владимира Высоцкого, который органичнейшим образом совмещал свой поэтико-музыкальный талант с талантом актерским. И вот что он однажды сказал:

«Если на две чаши весов бросить мою работу: на одну – всё, что я делаю, кроме песни (деятельность мою и в театре, и в кино, и на радио, и на телевидении), а на другую – только работу над песнями, мне кажется, что вторая чаша перевесит… Песня всё время не дает тебе покоя, скребет тебя за душу и требует, чтобы ты ее вылил на белый лист бумаги и в музыку». (Владимир Высоцкий. «Последний концерт. Монолог. 1980». 6.00. – 6.30).

Жизнь Высоцкого – это прежде всего песня, а потом уже всё остальное. Значит ли это, что ему не стоило сниматься в кино и играть в театре? Нет, конечно. Но это значит, что, не снимаясь в кино, он мог бы оставаться Высоцким, а вот снимаясь в кино, но без своих песен, он Высоцким бы не был.

4.2.0.Наполеон, Гёте, Микеланджело…

И здесь, увы, всё далеко не настолько ясно, как бы хотелось. Возьмем, к примеру, хоть Наполеона. Он был полководцем и именно как полководец пробудился к жизни при Тулоне. Но он был и императором, и при этом если бы поставить Наполеона перед выбором: кем бы он мог НЕ быть: полководцем или императором – то что бы он выбрал? Сомневаюсь, что он смог бы дать однозначный ответ. Более того, припомним известное высказывание Наполеона: «Моя истинная слава не в том, что я выиграл сорок сражений: Ватерлоо изгладит память о всех этих победах. Но что не может быть забыто, что будет жить вечно, – это мой Гражданский кодекс». Но мы не можем мыслить Наполеона вне полей сражений, да и сам он, конечно, не мог себя мыслить вне этих полей. Получается некая нерасторжимая двойственность деятельности.

Здесь, однако, стоит отметить, что сама по себе военная деятельность изначально так сильно переплетена с деятельностью государственной, что не совсем ясно, можно ли считать эти сферы деятельности различными, или они составляют все-таки одну область? В древности правитель и вовсе почти что не имел права не быть полководцем (вожак человечьей стаи фигура столь же военная, сколь и административная). Но раз уж есть много генералов, которые так и остались «лишь генералами», и много правителей, которые не обладали военными способностями, мы все же должны полагать эти сферы различными. Органичное же совмещение таланта полководца с талантом государственного управления со временем становится чем-то все более фантастичным.

Можно подумать и о другом сравнении: например, сравнить прозу с поэзией. Много ли существует поэтов, которые были бы сильны и в прозе, или прозаиков, которые были бы и сильными поэтами? Скорее немного, но такие личности всё же есть. Конечно же Гёте можно справедливо назвать и великим поэтом, и великим писателем. То же можно сказать, например, и о Лермонтове. При этом само сочетание – писатель и поэт – долгое время являлось самым обыденным; считалось только естественным, что писатель может попробовать свои силы в поэзии, а поэт – в писательстве, хотя совершенно очевидно, что поэзия и проза очень сильно отличаются друг от друга. Однако и поэт, и прозаик – оба «писатели», а потому, как считалось, можно поэзию и прозу совмещать. И совмещали[48 - Иногда пробуют и теперь, но чаще всего с плачевными результатами. Все же поэт сегодня – это лишь поэт, и, увы, даже скорее «меньше чем писатель»…].

Также мы знаем и скульпторов, которые были одновременно и художниками, – кем, например, «в первую очередь» назвать Микеланджело? Пожалуй, все-таки скульптором: говорим Микеланджело, вспоминаем статую Давида. Нет, наверное, художником: говорим Микеланджело, вспоминаем роспись свода Сикстинской капеллы. Нет, всё же скульптором. Нет, всё же художником. Нет, невозможно отделить скульптора Микеланджело от Микеланджело художника. Невозможно оставить поэта Лермонтова целостным, отобрав у него «Героя нашего времени». И здесь, следовательно, может идти речь о нерасторжимой двойственности


<< 1 ... 3 4 5 6 7
На страницу:
7 из 7