1) Как «емко» перевести «odi et amo»? Предполагается, что для римлян это были глаголы сильного, длительного действия. А наши «люблю» и «ненавижу» – глаголы, во времени неопределенные (present indefinite).
2) Как обыграть игру слов оригинала: зачем ты это делаешь? – не знаю, это делается само.
По первому вопросу – Мэтт предложил не использовать глаголы вовсе. Зато (все же не современника переводим) опереться на богатые возможности старославянского или церковнославянского хоть на слово. Использовать существительные! Существительные, передающие долговременные состояния души – суть людских поступков! К примеру, «любость и невисть»…
Мэтт, для которого грани между славянскими языками не столь существенны, предлагал еще варианты: «Обичь и невисть моя» (обич – болгарское слово, означающее земную любовь), «Муци любовны» (муци – слово сербское, означает страдания)…
По второму вопросу… Но все же пора решать. Хотим ли мы оставить двустишие Катулла именно философическим высказыванием по сути? Если да – то перевода выше, либо подобного, вполне хватает. Или – востщимся услаждать слух именно лирикой? Которая будет каждым словом захватывать не ум только, но и чувства?
Мэтт (тоже мучаясь любовью) проголосовал в пользу чувств.
Какие тут возникают задачи перед переводчиком?
Кроме очевидного пожелания не быть столь буквальным (подтекст! подтекст!), есть еще два момента:
1) А кто же является тем собеседником поэта? Это может быть либо друг, либо… сама его возлюбленная. И то, что совершенно неважно для философского вопроса, для лирического перевода становится живым чувственным моментом.
2) Мэтт раскопал интересный комментарий профессора Уильяма Харриса из Миддлберри. Вот эта цитата: «Я обнаружил, представляя сию поэму классу, что могу достичь нужного эффекта, читая ровно и медленно и затем буквально вскрикивая на слове excrucior».
Не удивлюсь, если профессор Харрис, подобно моему Мэпу, также не чужд стихотворству. Только поэт мог дать такой верный чувственный комментарий. Представьте: поэт и его друг (или подруга) философически обсуждают вопрос любви и ненависти, и вдруг голос Катулла хрипнет, и оба (оба! плюс читатель!) обнаруживают, что поэт – физически распят на кресте.
Итак, из одного абстрактно-философического тезиса у Мэтта перевелись (можно ли так сказать?) два конкретно-лирических выкрика души – зависимо от личности собеседника.
Вот разговор с другом, неопытным в любви:
Муци любовны. «Зело ли сластны?» – наивно взлопочешь.
Аще затем я на крест триакосой возгвожден!
А вот поддразнивания вертихвостки Лесбии:
Обичь и невисть. «Ах, что за поэзы!» – взлопочешь лукаво.
Аще затем я на крест триакосой возгвожден.
Но финал-то – одинаков. Для всех поэтов финал всегда одинаков, и не Лесбия тому виной. Никогда не могут поэты остановиться в любви, спускаясь в песенный Аид глубже и глубже, за тайным своим идеалом.
Вот еще пример – «Песнь отчаяния» почти позабытого ныне Неруды:
За марево над мертвой водой,
За пределы сущего, за край желаний…
О плоть, плоть женщины, которую я познал!
В сей туманный час – кличу душу твою!
Ты была вазой, приютившей бесконечную нежность,
И бесконечное забвение надломило тебя…
И на черном песке островов одиночества —
Там, женщина любви, приняли меня твои руки.
Эра голода и жажды – и ты была яблоком Рая.
Эра похорон и руин – и ты была Даром.
Ах, женщина, как могла ты вынести меня —
В лоне души твоей и на кресте твоих рук!
Я желал тебя ужасно, мановенно,
Беспорядочно, ослепленно, рвал построма…
Кладбище поцелуев, твои могилы еще тлеют,
Жжет глаз пираканты исклеванный грозд…
О, искусные уста, несытые лобзаньями члены,
Изблиставшиеся зубы, заплетенные в косы тела.
О, дикое фанданго мольбы и страсти,
Столкнувшее и разбившее нас…
Ты – нежность, стрекозою вспорхнувшая над мертвой волной,
И слово, рвущееся с губ.
У женщины мало шансов выжить в этом Аду. Остается либо насмеяться над поэтом, как Лесбия, либо полностью раствориться в нем, как Эвридика.
Целительница ночь
И после песни отчаяния что более остается поэту? Уход в себя, уход в потустороннесть… где живы идеалы и мечты – вослед Поэзии.
Вспомним «Оду соловью» Китса. Говорит сам поэт:
Though the dull brain perplexes and retards:
Already with thee! tender is the night,
And haply the Queen-Moon is on her throne,
Cluster’d around by all her starry Fays
But here there is no light…
Мне очень-очень-очень нравится перевод Евгения Витковского, но именно как поэтическое произведение. Но к переводу – у меня (или Мэтта) есть ряд «буквовъедливых» вопросов:
1) Ките явно говорит: «Хоть притупленный разум сбивается и медлит». Как отсюда вышло «Сорвав земного разума вериги» – непонятно. Лирический герой Китса не революционер, и никуда не рвется в гордом порыве, а – попросту не от мира сего.
2) Это становится совершенно понятным, если проанализировать «Tender is the night» (Фицджеральд не зря выбрал сии слова заголовком своего романа). Во многих и многих переводах «Оды соловья» мы действительно читаем «как ночь нежна» или прочие вариации. У Евгения Витковского, к счастью, этот момент хотя бы просто пропущен: просто «кругом царит прохлада». Между тем здесь tender это не просто красивое слово, а несущая конструкция. Tender в данном контексте значит «сиделка» или «целительница». Согласитесь – это совершенно другой смысл!
3) Также непонятно, почему «Луна торжественно взирает с трона», если в оригинале употреблено haply (случайно). Противоречие с тем, что на самом деле сказал Ките, только усиливается. Мы получаем горячащегося поэта, вышедшего поздним вечером подышать в сад, вместо глубокого ментального конфликта между разумом (реальной жизнью) и поэтическим бытием.
Как должно было бы быть? Возможно, так:
Покуда смутен разум вялый – я
Уже с тобой! Нежна сиделка Ночь:
Пусть месяц-временщик на тучном троне
Внимает лести светозарных фей, —
Но мрак не превозмочь.
Более легкую форму того же помешательства (хотя судим мы, конечно, только по внешним признакам болезни – стихам) можно наблюдать и у Рильке. Особенность Рильке та, что многие стихи написаны им от женского лица. В романе моем потому поклонницей и переводчицей Рильке является героиня. Какое иначе имя могла бы она носить, кроме имени Евы?
Стихотворение «Die Liebende» («Любящая») хорошо иллюстрирует, как Рильке воображал себе идеальную женскую любовь – и свою (поэтическую) роль в этом превращении. Вот последняя строфа:
Aber jetzt in den Fr?hlingswochen
hat mich etwas langsam abgebrochen
von dem unbewu?ten dunkeln Jahr.
Etwas hat mein armes warmes Leben
irgendeinem in die Hand gegeben,