И солдатского кроя шинель.
Негреющая, короткая – едва ниже колен.
Омохначенная густо морозными беспощадными эполетами на захлестнутом натуго воротнике:
– Я – адмирал Колчак.
Задышала неверяще громко егорьевская толпища, кропя испариной свои вороты, и немедленно за неё взялась стужа-ювелир, стала гранить ледяные звездочки. Запрыгали перед партизанскими глазами апельсины, консервные банки, бутылки с наклейками яркими из соседних вагонов, натопленных жарко, до сладкой ломоти.
Перекосили сытными видениями ободранное для сугрева сукно на вымороженных стенах. Отразились в стакане пустом.
– Сбежал Колчак! – выхаркнулась тугая голодная горечь шепотливым взвизгом, взвилась жидкой поземкою, пала наземь… – Дедка ить какова заместо себя в холодрыге да в недоеде помирать лютой смертью оставил!
И растерянно отсырела, заперхала гулом срывающимся:
– Ты не бось нас, дедушка. Нам Колчак-людогуб нужон! По его мы чёрную душу. А стариков народная власть не забидит..
Серебряный призрак в шинели завьюженной повёл тонко точеным светящимся профилем. Сморгнул иней с длинных ресниц – и слепящей неистовой синью глазной брызнуло с закаменелого от холода лица.
– Так распротак в бога-душу с чечеточкой… – прозвенело глуховатой бронзою кудревато сплетенное ругательное кружево – Слушай мою команду! Смирно. Дерьмо напудренное… Старшему доложить – караул у вагонов поставлен?.. Истончившийся, обглоданный оголодалым морозом отчетливый резкий голос взлетел в вагонную стальную студь, неминуемо суля, казалось, унизительно рассыпаться холодными углями кашля, но опутанный инеем призрак вскинул тонкую руку ко рту – и неозвученная злая немочь обозначила себя лишь шумным выдохом сквозь задавленный горький стон. Облачко выдышанное кадильным дымком отуманило сухую иконопись высоких скул и провалившихся великомученических глазниц.
– Я – адмирал Колчак… – отразилось от вымерзших стен, словно роспись на бланке приказа, и приказ этот хлестанул наотмашь привычно и властно, пробуждая в партизанской толпе-вольнице тех, кто знал что такое приказ. Тем паче такой приказ: о золоте несметном, которое отбить надобно во что бы то ни стало у мерзостно зелёных чехов для новой и прекрасной жизни в грядущей кумачовой правде…
Требовал приказ исполнения.
Звал к немедленному действию, опережающему разум.
Вагонная толчея смешалась пестрым разноголосьем:
– Ййесть! Так точно! – с привычной рубленой солдатской лихостью и:
– Не сумлевайся, дедушка… – неторопливым чалдонским охотницким басом и:
– Бытто он! Колчак… – оторопелым шахтерским сырым напевом и:
– А как признал?.. – с пронырливым мещанским интересом!
А на интерес смешок охрипший с фасонным матерным загибом:
– По нашенски лается… По флотски, – и ругатель – молодой, приземистый, неожиданно чисто бритый – вдруг бестрепетно распахнул на холодине махровый от студёных плачущих игл ворот. И задорно глянули на снежный свет застиранные, перештопанные, сбереженные в таежных дебрях тельняшечные полосы цвета штормового неба и кучевых предгрозных облаков, полосами плеснуло властному серебряному призраку в лицо..
Плеснуло, раскатилось!
Повеяло бескрайним йодисто-солёным.
Шипяще зашуршало волной по галечному склону.
Свистнуло тугим ветреным порывом.
И сломало скорлупу из серебра.
Выпустило смертельно измождённого невысокого, сухого телом человека, который на секунду скомкал морщью твёрдо сжатые губы и повёл седой крупною головою в болезненной судороге…
Словно хотел отвернуться.
Но не отвернулся, а синим своим остролучистым взглядом заглянул ругателю в глаза: спокойно, прямо.
Напоминающе.
Ругатель багрово вспыхнул, с ожесточением вколачивая тяжёлые тугие кулаки в глубокие карманы.
И печально, со струнным звоном, лопнуло что-то, на миг протянувшееся между ним и синеглазым призраком в плену серебряного льда.
Но уже водоворотом, буруном вокруг пленника кипело, топотало, лязгало, оглашало драконьи поездные недра раздражённым медвежьим ревом, волчьим вкрадчивым всхрипыванием и утробным росомашьим рыком, словно и не люди брали осатанело коротким приступом вагонные площадки, нет – хватали проклятого заморского Горыныча за иностранные его печенки! – будто поднялась на чужинскую хищную погань сама природа…
Само надсаженное страданием и праведным горячим гневом обширное и незлобивое сердце сибирское будто ополчилось на истинное чёрное драконье сердце, истекающее зеленой кровью иноземных ненавистных мундиров.
И, слыша звуки этой схватки, удовлетворенно вздохнул всей грудью седоволосый человек с глазами цвета кипящего океана и ещё выше вздернул маленький ложбинный подбородок, по птичьи запрокидывая узкое граненое лицо. Добела раскалённая ярость опечатала резкие грани, стирая иконопись черт, смешалась с горячей досадой, нетерпеливой бритвенною жадностью раздула тонкие крылья высокого носа: казалось что оматеревший в бесчисленных битвах поседелый беркут услышал клёкот и ветровые взмахи собратних крыл, почуял припавшего к земле одержимого бешенством чужого пришлого зверя – облезлого, смрадного, истекающего ядовитой пеной, оскверняющей родное беркутиное приволье!
Вскинул старый орёл к поднебесью горбоклювую белую голову. Поднял черные плечи в резких перьевых зигзагах.
В небо бы, в небо… И пасть на бешеного, и когтить, и клювом рвать! И тлетворное сердце драконье из звериной груди исторгнуть…
Только цепь опутала ноги, не пускает.
Не простая цепь: золотая.
Золотое лекарство…
Для исцеления беркутьей родины волшебное средство.
И застыл часовым человек, похожий на беркута, в строевой строгой позе. Так у знамени стоят.
Или – глядя на дула в грудь уткнувшихся стволов ружейных.
А у ног его завивались причудливо изумлённые поездные вести:
– Двадцать девять вагонов!
– Ящики, ящики! Опечатанные! И мешки ещё…
– Проволоками опутанные.
– Тол навален.
– Машины адские.
– Заминировано все!