«В Риме у нас образовался свой особый кружок, совершенно отдельный от прочих русских художников. К этому кружку принадлежали Иванов, Моллер и я; центром же и душой всего был Гоголь, которого мы все любили и уважали. Иванов же к Гоголю относился не только еще с большим почтением, чем мы все, но даже (особенно в тридцатых и начале сороковых годов) с каким-то подобострастием. Мы все собирались всякий вечер на квартире у Гоголя, по итальянскому выражению: „alle ventitre“ (в 23-м часу, т. е. около семи с половиной часов вечера), обыкновенно пили русский хороший чай и оставались тут часов до девяти или до девяти с половиной – не дольше, потому что для своей работы мы все вставали рано, значит, и ложились не поздно. В первые годы Гоголь всех оживлял и занимал, но скоро исчезло прежнее светлое его расположение духа. Сколько припомню, эта перемена совершилась с ним около того времени, когда произошло его неудачное публичное чтение в Риме летом 1841 года… С тех-то пор, бывало, он иногда в целый вечер не промолвит ни единого слова. Сидит себе, опустив голову на грудь и запустив руки в карманы шаровар, и молчит. Не раз я ему выговаривал: „Николай Васильич, что это вы так экономны с нами на свою собственную особу? Поговорите же хоть что-нибудь“. Молчит. Я продолжаю: „Николай Васильич, мы вот все труженики, работаем целый день; идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться, – а вот вы ни слова не хотите промолвить. Неужели мы все должны покупать вас только в печати?“ Молчит и ухмыляется. Изредка только оживится, расскажет что-нибудь. Признаться сказать, на этих наших собраниях была ужаснейшая скука. Мы сходились, кажется, только потому, что так было уже раз заведено, да и ходить-то более было некуда… Много ли разговаривал Иванов с Гоголем вне этих наших собраний, и был ли у них живой, важный обмен мыслей – того я не знаю, но что касается до наших вечеров на квартире у Гоголя, то Иванов очень мало говорил, а все более прислушивался к другим, когда мы толковали о художественных новостях в Риме, о работах русских и иностранных пенсионеров, о прочитанном в газетах (мы одно время в складчину подписывались на русские газеты), а иногда, изредка, вспоминали тоже про Россию, про петербургское наше житье. Если Иванов иной раз вдруг и решался что-нибудь рассказать из увиденного на улице или из услышанного, он обыкновенно начинал смехом: „Ха-ха-ха, а вот я сегодня…“ Потом он, заминаясь и спутываясь, тянул и кончал часто тем, что, бывало, вовсе ничего так и не расскажет. Про свои работы ни Гоголь, ни Иванов, – эта неразлучная парочка, – никогда не разговаривали с нами. Впрочем, может быть, они про них рассуждали друг с дружкой наедине, когда нас там не было».
В первое время по приезде в Рим Сергея Иванова Александр показывал ему свою картину, но впоследствии, когда художник окончательно запер свою студию не только для публики, но и для своих близких, Сергей Иванов также почти не видал ее. Только однажды пригласил его Александр в мастерскую, чтобы спросить совета относительно головы раба, помещенного на первом плане. Фигура эта у Иванова великолепна: опустившись возле своего только что принявшего крещение господина, чтобы помочь ему одеться, раб вслушивается в слова Иоанна Крестителя. Он понял, для чего идет Спаситель, и сквозь набежавшие слезы умиления лицо его озаряется блаженной улыбкой. Иванов показал брату два этюда к голове раба; один из изображенных был похож на того раба, который теперь на картине, другой был характернее, с бритой головой, с клеймом на лбу, с кривым глазом, с веревкой, завязанной узлом на шее. Последний очень нравился Сергею своей выразительностью, но казался ему столь ужасным, что он упросил брата не воспроизводить его на картине. Другого мнения был на этот счет Гоголь; он постоянно советовал внести в картину раба с клеймом.
Мирно и однообразно, в непрерывной работе и почти без развлечений, протекала жизнь обоих братьев до 1848 года, ознаменовавшегося такими бурными событиями в политической жизни Европы, а для Александра Иванова принесшего несколько печальных эпизодов, навсегда нарушивших его душевное спокойствие.
Глава IV
Отношение Иванова к политическим событиям 1848 года. – Существенная перемена в настроении и миросозерцании художника. – Новый взгляд его на задачи современного искусства. – Взгляд Иванова на роль свою в истории живописи. – Любовь. – Разочарование. – Влияние неразделенной любви на душевное состояние Иванова. – Смерть отца. – Наследство. – Потеря интереса к прежней работе. – Композиция на Новый и Ветхий Завет. – Знакомство с сочинениями современных западных философов. – «Жизнь Христа» Штрауса. – Посещение студии Иванова вдовствующей императрицей Александрой Федоровной. – Выставка картины «Явление Христа народу» в Риме. – Путешествие по Европе. – Жанровая живопись. – Поездка к Штраусу. – Свидание с Герценом в Лондоне. – Потеря религиозности.
Наступил 1848 год, год волнений и переворотов в политической жизни Европы, год душевных бурь и нравственной ломки в жизни Александра Иванова. Запертый в своей одинокой студии, поглощенный трудом, ради которого он до сих пор отказывался от всяких удовольствий, свойственных молодости, от всех радостей личного счастья, Иванов, казалось, был глух ко всему, что выходило за пределы узкой сферы его искусства. 1848 год доказал совершенно противное. Если у великого русского художника хватало силы и мужества в интересах своего искусства вести жизнь, по выражению Гоголя, «истинно монашескую» в то время, как его открытая для глубоких привязанностей душа жаждала иного, более полного существования; если он обладал достаточной силой характера, чтобы победоносно бороться со встречающимися ему соблазнами, производя на своих более легкомысленных товарищей впечатление сухого, несносного педанта, то все это взятое вместе не доказывало еще его неспособности горячо отзываться на злобы дня и живо интересоваться крупными явлениями окружающей жизни. Труд, всецело поглощавший художника, пока вокруг него не происходило ничего выдающегося, оказался бессильным приковать к себе его исключительное внимание, как только начались события 1848 года. Масса человеческого страдания глубоко потрясла Иванова и навела его на мысли для него совершенно новые. Отзвуки политической драмы, разразившейся в столице Пия IX, проникали в мирную студию Иванова, нарушая обычное течение жизни художника; они отрывали его от картины, будили внимание его к окружающему и заставляли пристальнее вглядеться в события настоящей минуты. Он страдал от этого перерыва в своей работе, жаловался на обстоятельства, мешавшие ему всецело отдаться своему труду и вместе с тем не мог противостоять этой захватывающей волне посторонних интересов, насильно ворвавшейся в его монотонную жизнь. Живя в Риме почти неотлучно в течение 1848 и 1849 годов, Александр и Сергей Ивановы были очевидцами всего здесь происходившего. Они живо интересовались ходом политических событий как в Риме, так и во всей Европе. Они читали все печатавшееся тогда не только в Риме, но и во французских газетах; они зачитывались часто очень дельными, но строго запрещенными книгами, которые тамошние книгопродавцы доставляли им с замечательной скоростью и легкостью; словом, по выражению Сергея Иванова, не спали. Эти совместные чтения с братом, эти усилия понять смысл окружающих событий, подвести их, так сказать, к одному знаменателю, уяснить для себя значение охватившего почти всю Европу движения, далеко расширив умственный кругозор Иванова, привели к глубокому перевороту в его миросозерцании. Художник, искавший до сих пор идеала в прошедшем, обратил свои взоры на явления современной жизни, и сквозь нависшие тучи, разразившиеся повсеместной грозой в настоящем, блеснули ему светлые, радужные горизонты отдаленного будущего. «Мы живем в эпоху приготовления для человечества лучшей жизни», – говорил он. Не в прошедшем, а в будущем увидел он идеал человеческого счастья. В торжестве справедливости и любви между людьми предстал перед ним апофеоз человечества, для которого все прочие мировые события должны будут служить только этапами.
В соответствии с новым взглядом на историю человечества изменился и взгляд Александра Иванова на задачи его искусства. «Живопись нашего времени должна проникнуться идеями новой цивилизации, – говорил он, – быть истолковательницей их. Соединить рафаэлевскую технику с идеями новой цивилизации – вот задача искусства в настоящее время». Мысли эти не удалось Иванову приложить к делу, на работах его почти не отразилось то новое, что он сулил живописи. Все, что сделал он после своей большой картины, служит скорее продолжением начатого, чем попыткой выйти на новую дорогу. В этом смысле слово разошлось у него с делом. Но не слишком ли требовательны были бы мы к художнику, если бы решились поставить ему в вину, что, придерживаясь всю жизнь известного направления, он в сорок два года не сумел начать сначала? Сам Иванов превосходно определил свою роль в истории искусства следующими строками, написанными им в 1855 году:
«Вы, может быть, меня спросите, что же я извлек из последних положений литературной учености? Тут я едва могу назваться слабым учеником, хотя и сделал несколько проб, как ее приспособить к живописному делу. Одним словом, я, как бы оставляя старый быт искусства, никакого еще не положил твердого камня к новому и в этом положении делаюсь невольно переходным художником».
Насколько плодотворным было воздействие на Иванова движений 1848 года, под влиянием которых выработались у него более широкие и более правильные взгляды на задачи его искусства, настолько же печально и пагубно отразились на его душевном настроении совпавшие с этим годом события его личной жизни.
В письме, которым художник благодарил Гоголя за статью о себе в «Переписке с друзьями», мы встречаем, между прочим, следующие строки: «Одно мне позвольте выразить против следующих слов вашей статьи: „Иванов ведет жизнь истинно монашескую“. И очень бы не отказался иметь женою монахиню-женщину, занятую преследованием своих пороков!» Слова эти написаны в начале 1848 года. Но уже за год до того, в 1847 году, Иванов писал Чижову:
«Женщина создана быть помощницей человеку: она ему вполне сострадает, служит ему изумительным отдохновением от разумных его напряжений, давая таким образом силы к дальнейшим его предприятиям и вводя в свои тайны, дает физическим силам свежесть и радость. Истинно счастлив тот, кому суждено быть соединенным с таким существом».
Как ни наивен был взгляд Иванова на роль женщины в жизни мужчины, слова эти показывают, насколько начинала тяготить его жизнь бобыля, лишенная семейных радостей. Странно звучат они в устах художника не от мира сего, всегда систематически и преднамеренно заглушавшего голос своего сердца с тех пор, как первую юношескую привязанность свою он принес в жертву искусству. Глубокий переворот совершался в душе Иванова. Ум уносил его в мир широких идей, о которые разбивались прежние, еще недавно дорогие традиции, и громче и громче раздавался в нем голос природы, голос сердца, требовавшего немедленно своей законной доли участия в жизни, до сих пор отданной безраздельно одному труду, посвященной всецело служению идее. Все, что мог возразить Иванов против этого голоса, все, чем удавалось ему прежде заглушать его в душе своей, покрывалось теперь его торжествующими звуками. Иванов со всей силой позднего чувства влюбился в молодую, изящную аристократку; он думал, что пользуется взаимностью. В записной книжке его за 1847 год мы читаем следующее: «Войдем глубоко в настоящее мое положение: молодая дева, знатная происхождением соотечественница, прелестная, добрая душой, полюбила меня горячо, – простила мне недостатки и уверила меня в своем постоянстве». Родители молодой девушки ласкали Иванова, принимали его у себя, и он был уверен, что, окончив картину, завоевав себе в обществе видное положение выдающегося художника, он получит ее руку. Неудивительно при этом, что медленность собственной работы приводила его иной раз в отчаяние.
«Лета мои уходят, – писал он, – а с ними и те дни, в которые человек должен бы быть сопричастен самым высоким наслаждениям жизни. Совестливое окончание трудов моих в минуту совершения и впоследствии может меня сделать любезным для общества. Но неужели мы все еще живем в те суровые времена, когда нельзя в то же время прибавить и самые высокие наслаждения жизни, составляющие полноту человеческого блаженства».
Чувство, зародившееся в сердце художника, дожившего до сорокадвухлетнего возраста, не изведав женской любви, росло в той же пропорции, в какой подавлялись им до сих пор как нечто идущее вразрез с интересами его миссии любые желания личного счастья. «Я до сих пор это чувство прятал и от себя, и от других, – писал он Чижову, – видя в нем страшное препятствие для занятий; но теперь, теперь, – ну, об этом уже в следующем письме…»
Теперь Иванов находил, что счастье с любимой женщиной не мешает работе художника, что, напротив, оно окрыляет его для новых подвигов, дает ему новые силы; но теперь, к несчастью именно теперь, когда он пришел к такому сознанию, – это счастье не давалось ему. Бедному сердцу художника суждено было вскоре разбиться, радужные мечты его о счастье так и остались мимолетными мечтами, и, когда они рассеялись в столкновении с действительностью, открывшаяся за ними пустота привела его к медленной гибели… Любимая девушка неожиданно для Александра Андреевича вышла замуж за другого. С тех пор глубокая сердечная рана Иванова, наложившая печать мрачной подавленности на всю остальную его жизнь, никогда не заживала. Он стал чуждаться людей, перестал обращать внимание на женщин; он совсем теперь заперся в своей студии, запер ее даже для художников. И прежде было заметно у Иванова недоверчивое отношение к людям; он мало верил в их добродетель и даже своему брату, тогда еще юноше, давал практические советы вроде следующего: «В свете нужно надевать маску, чтобы не испортить собственных дел». Но теперь недоверчивость и подозрительность его приняли характер совершенно болезненный. Мало того, свойственная ему и раньше мнительность разрослась до угрожающих размеров: он стал бояться отравы, избегал обедать не только в ресторанах, но и у знакомых, постоянно опасаясь, что его хотят отравить. Когда на него находили подобные тревожные опасения, подозрительность его не знала пределов; он сам готовил себе пищу, ходил за водой к ближайшему фонтану и варил себе на обед чечевицу или же питался одним хлебом и яйцами. Частые и жестокие боли в желудке, причины которых он не знал, еще более способствовали утверждению его в уверенности, что его преследуют, что ему готовят отраву.
Так искалечила жизнь, полная невзгод и разочарований, человека, по натуре в высшей степени веселого, добродушного, способного целый вечер заливаться ребяческим смехом над удачно рассказанным анекдотом, так закрадывалась постепенно болезнь в его детски чистую душу.
По справедливой пословице «беда родит беду», Иванова посетило в 1848 году еще и другое горе. Он потерял своего отца, умершего в Петербурге от холеры. В последнее время одиночество отца (мать умерла в 1843 году) сильно тревожило Александра Андреевича. Не раз убедительно просил он его переехать в Рим и окончательно поселиться там с сыновьями. Но гораздо более нежели одиночество пугало старика длинное, утомительное путешествие, и к огорчению старшего сына он предпочел не покидать Петербурга. Когда получено было в Риме известие о его кончине, Александр Иванов находился временно в Неаполе. Сергей, опасаясь для брата слишком сильного потрясения, скрыл от него эту печальную весть до возвращения его в Рим. Можно себе представить, как тяжело было Александру Андреевичу перенести потерю отца, столь нежно любимого им с самого раннего детства. Смерть старика принесла с собою некоторое улучшение в материальном положении обоих братьев; каждому из них досталось около трех тысяч рублей. Но все же слишком ничтожна была эта сумма в сравнении с тем, что требовалось, по мнению Александра Иванова, для окончания «Явления Христа народу». Хотя картина его, на взгляд всякого другого, была в это время совершенно готова, хотя она едва ли чем-нибудь существенным отличалась от той, которую мы можем видеть теперь в московском Румянцевском музее, тем не менее художник не выпускал ее из мастерской и никому не показывал. Что заставляло его поступать таким образом – трудно решить; но все-таки существуют данные, исходя из которых можно построить некоторые догадки. Не говоря уже об общем болезненном душевном состоянии художника, которое, без всякого сомнения, не могло не влиять на ход его работы, одну из причин его нерешительности следует искать в самом характере его таланта. Ум Иванова был сильнее его таланта; последний не обладал в достаточной мере непосредственной творческой силой, чтобы удовлетворять требованиям, которые предъявлял ему художник, и в результате являлись слабость и нерешительность, заставлявшие Иванова по несколько раз переделывать каждую незначительную подробность, громоздя одну незначительную черту на другую, работать из года в год, не внося в свое создание ничего существенно нового. Кроме того, изменился, как было сказано раньше, взгляд Иванова на значение его картины. Она не удовлетворяла уже тем требованиям к искусству, которые выработал художник, пережив события 1848 года. Нет данных, позволяющих утверждать положительно, что уже в это время Иванов отдавал себе ясный отчет, почему именно картина не удовлетворяет его, но несомненно, что она перестала интересовать его по-прежнему. Впоследствии же он определенно выражал причины своего недовольства ею.
«Мой труд – большая картина – более и более понижается в глазах моих, – писал Иванов в 1855 году. – Далеко ушли мы, живущие в 1855 году, в мышлениях наших – тем, что перед последними решениями учености литературной основная мысль моей картины совсем почти теряется, и, таким образом, у меня едва достает духу, чтобы совершенствовать ее исполнение, в котором, однако ж, хотел представить итог столь долгого моего пребывания в Риме». «Картина не есть последняя станция, за которую следует драться, – писал он брату в 1858 году. – Я за нее стоял крепко в свое время и выдерживал все бури, работал посреди них и сделал все, что требовала школа. Но школа – только основание нашему делу живописному, – язык, которым мы выражаемся. Нужно теперь учинить другую станцию нашего искусства – его могущество приспособить к требованиям и времени, и настоящего положения России…»
Не имея никаких денежных ресурсов, кроме полученного небольшого наследства, Иванов рассчитал, что этих денег не хватит ему на окончание картины, требовавшей больших издержек на модели и краски. В ожидании лучшего времени он занялся другой работой, задуманной еще раньше и не требовавшей подобных издержек. Вопреки новым взглядам художника на задачи современного искусства новая работа его – композиции на Новый и Ветхий Завет – должна была служить продолжением начатого в большой картине. По мысли Иванова, композиции должны были представить жизнь и деяния Христа. Предполагалось, что все будет исполнено живописью на стенах специально отведенного здания, но отнюдь не в церкви. Сюжеты планировалось расположить следующим образом: главное и большое поле каждой стены должны были занять одна или несколько картин, изображающих замечательнейшие происшествия в жизни Христа; сверх же этой картины или этих картин должны были быть представлены в гораздо меньшем размере относящиеся к этому происшествию или наслоившиеся на него впоследствии предания или сказания, или же те эпизоды из Ветхого Завета, в которых говорится о Мессии, или подобные происшествия, описанные в Ветхом Завете, и так далее. Иванов думал даже окружить картину, изображающую рождение Христа, сценами мифического рождения богов различных мифологий, а также рождения великих людей. Эти композиции наполняют все альбомы и большую часть рисунков, оставленных нам художником. Они, как говорит брат его Сергей, рождались, набрасывались углем и потом отделывались, так сказать, все разом, одновременно в продолжение восьми лет, именно с 1849 до начала 1858 года, то есть года поездки Иванова в Петербург и его кончины. Отличаясь мастерским рисунком, вполне освободившимся от всякой манерности, легко и покорно выражающим мысль художника, они представляют, по мнению знатоков, лучшее и самое ценное из всего оставленного потомству Александром Ивановым. Собранные теперь из различных альбомов отдельные листы имеют, однако же, все вместе свой исторический порядок, начиная с пророчества о рождении Спасителя и кончая Вознесением и апостолами, крестящими народ. На каждом из этих рисунков множество заметок и ссылок на различные места Библии и толкований на нее. Всех рисунков на Новый Завет – 168, на Ветхий Завет – 78. Многие из них набросаны только углем, другие обведены акварелью, третьи только проложены сепией в виде пятен света и тени, но все замечательны своей совершенно новой композицией, все проникнуты истинно христианским пониманием Евангелия, несмотря на то, что создавались в то время, когда Иванов считал, что совершенно потерял религиозность. Во всех рисунках замечательно характерен образ Христа, величавый и простой. Стараясь достигнуть по возможности археологической верности, Иванов много работал над изучением Соломонова храма по новейшим английским изданиям. Есть в числе других рисунков один, изображающий еврейские костюмы и весь исписанный заметками, откуда что взято, какой пророк, какой закон говорят о том или другом костюме.
Создавая эти превосходные композиции, Иванов постоянно стремился расширить свой взгляд на занимавший его предмет и читал по возможности все к нему относящееся. Особенно интересовался он мнениями современных европейских философов и, главным образом, сочинением Штрауса «Жизнь Христа».
Новый тип Христа, созданный Ивановым, составляет одну из важнейших заслуг его перед искусством. В создании этого типа, как и вообще в создании всей своей картины, Иванов более всего опирался на принцип исторической верности. Углубляясь в чтение Евангелия, взвешивая в нем каждую подробность, дающую малейшие указания на наружность Христа, он пришел к убеждению, что художники, до сих пор писавшие Спасителя, создали тип, не удовлетворяющий ни исторической, ни психологической правде. Христос Иванова некрасив; лицо его не обрамлено прекрасными волнистыми волосами, падающими на плечи по всем правилам безупречной драпировки; волосы его лежат в беспорядке, и немудрено: он только что вернулся из пустыни, где провел много дней в посте и молитве, в тяжелых, мучительных думах. Все писавшие Христа до Иванова в течение восемнадцати веков соотносились лишь с тем, что Христос принес нам заповедь любви, и силились выразить на лице его беспредельную любовь, нежность и мягкость чрезвычайную, доброту, граничащую со слабостью, доходящей иногда до болезненности; иные особенности Христа не бросились им в глаза, были оставлены ими без внимания. Не таким представлял себе Христа Иванов, основываясь на свидетельстве Евангелия. Не только любить и прощать пришел Христос, но и судить. Он возвещал слово любви любящим, а ненавидящим – слово суда. Не только плакать о людях собирался Он, но и спасти их силою своей любви, сознательно умереть за их спасение. Значит, не слабость, но, наоборот, изумительную силу должно выражать его лицо (слабость явил Он только однажды, и то на мгновение, в молении о чаше), не одну любовь и нежность, но и глубокую обдуманность, непоколебимую решимость, твердость и уверенность. Таким и является Христос на картине Иванова; лицо, фигура, походка – все изобличает в нем Христа, идущего не только любить, но и судить, и карать, и в конце концов добровольно принять крестное страдание и смерть.
Работой и чтением исчерпывалось теперь все содержание жизни Иванова; других интересов у него не было.
«Вы спрашиваете, – писал он Гоголю в 1851 году, – о моей жизни вне студии. Вне студии я довольно несчастен и, если бы не студия, то давно был бы убит. Так покамест стоят дела. Все, что вы разумели о моих страданиях, написав статью обо мне, составляет, может быть, четвертую долю того, что случилось после».
Сношения с людьми потеряли для Иванова всякий интерес; он смотрел на них, как сам сознавался, с точки зрения практической пользы для самого себя.
«Я почти ни с кем не знаком, – говорит он далее в том же письме, – и даже почти оставил и прежних знакомых. Я, так сказать, ежедневно болтаюсь между двумя мыслями: искать знакомства или бежать от него? И, вися в середине, кое-как разговариваю с людьми, всегда имея к ним всевозможную снисходительность и ища их благорасположения как необходимости для меня же. Как ни странно это положение, но вместе и утешительно; никогда я не был так наблюдателен, как теперь».
Такое отчуждение от людей, такая замкнутость в себе самом в течение нескольких лет не могли не наложить особой печати на всю личность Иванова. «Это был человек одичалый, вздрагивающий при появлении всякого нового лица, раскланивавшийся очень усердно с прислугой, которую принимал за хозяев, – человек с движениями живыми и глазами бегавшими, хотя постоянно потупленными в землю», – пишет П. М. Ковалевский, познакомившийся с ним в 1856 году.
В конце пятидесятых годов старый вопрос о материальных средствах снова всплыл на поверхность и заставил Иванова в первый раз выставить свою картину для публики. Сначала он открыл свою студию в 1857 году для вдовствующей императрицы Александры Федоровны, которая осталась чрезвычайно довольна картиной, крайне милостиво отнеслась к художнику и дала ему средства на поездку в Германию и Францию для излечения глаз. После посещения государыни мастерская была открыта для публики. Художники всех наций хлынули в студию Иванова, который был давно уже известен каждому в Риме как человек, работавший двадцать лет над своей картиной и никому ее не показывавший. Теперь, когда двери его студии открылись для публики, всякий спешил увидеть его знаменитый труд. Как всякое явление, выходящее из ряда, картина Иванова возбудила массу противоречивых толков, стала немедленно предметом горячих споров. Были люди, которые считали труд Иванова удивительным, неподражаемым; но нашлись и такие, которые находили в нем много погрешностей. Но чем дольше выставлялась картина, тем более росла толпа посетителей, и это одно служило доказательством ее необыкновенных достоинств. Число поклонников Иванова умножалось; многие, проведя несколько часов перед картиной, возвращались взглянуть на нее еще раз. Всех встречал и провожал сам художник, зорко прислушиваясь к толкам публики. «Тут, – говорит П. М. Ковалевский, – я увидал Иванова отцом лелеемого им детища, лицом к лицу с „Явлением Христа народу“, но все тем же сосредоточенным, съежившимся ипохондриком, боязливо встречавшим прихожих на пороге и провожавшим их без всякой надобности до самой лестницы…» Наблюдая за публикой, Иванов подметил, что более всего восхищаются его картиной художники. «Вы большой мастер!» – говорил ему доживавший свой восьмой десяток Корнелиус. «Кто мог бы думать, Иванов нас надул!» – восклицал Овербек, видевший робкое начинание и пораженный оконченной картиной.
«Вследствие ее выставки, – писал Иванов спустя некоторое время, – я заключил, что она более всего может быть ценима художниками, а не публикой. И в самом деле, я сам в ней желал показать, до какой степени русский понимает итальянскую школу, в чем, кажется, и успел, если положиться на голос, произнесенный художниками всех наций в Риме. Что касается до публики, то ее требования ушли дальше, ответы на которые разрешатся впоследствии. Требуют портрета местности действия, спрашивают о кресте в руках Иоанна Крестителя и т. д.; одним словом, не довольствуясь одной школой у новейшего художника, хотят живого воскресения древнего мира, со всеми доказательствами последних результатов учености. Эти вопросы могут ясно доказать, что искусство живописи должно процвести в самую высокую и последнюю степень, т. е. увенчать все усилия новейших антиквариев и ученых, – залог, лестный для нас, в особенности русских, не выступавших еще на поприще и прозябавших покамест в оранжерее европейской нашей Академии».
Радуясь за будущее искусства, видя в требовательности современной публики залог великой роли живописи впоследствии, Иванов в своем великодушном восторге проглядел, какие зловещие для него и для его картины симптомы проявились в относительном равнодушии к ней большой публики. Уже на первой этой выставке в Риме выяснилось, что главное достоинство картины заключается в отдельных ее красотах, неподражаемых и неоценимых в глазах специалистов-художников, но недоступных для непосвященных, что, напротив, общее впечатление от картины холодно, что нет в ней той неуловимой привлекательности, которая одна способна вознести зрителя и вызвать его восторг. Не было никакого основания предполагать, что русская публика окажется снисходительнее римской, а между тем для нее затеял Иванов свой колоссальный труд, о ней он думал, с ее вкусами считался, когда ездил изучать колористов XVI века. Теперь он как будто забыл об этом и больше размышлял о том, что даст его картина художникам. Последним она давала очень много. Они пророчили Иванову небывалый успех в России, а он радовался их восторгам и мечтал, получив вознаграждение, могущее обеспечить ему верный кусок хлеба, отправиться в Палестину, чтобы там набрать новых материалов для своих любимых композиций.
Нет надобности говорить о том, как благотворно подействовал на Иванова успех выставки. Не только единогласное признание его заслуг всеми художниками, примирившее его с самим собою, способствовало улучшению его душевного состояния, но и необходимость отказаться теперь от прежнего затворничества, стряхнуть с себя старые привычки одичалого чудака и войти в более частые и близкие сношения с людьми. Слава и популярность налагали известные обязанности; Иванову пришлось завязать знакомство с несколькими русскими домами и снова примкнуть к обществу русских художников, выказавших ему, за немногими исключениями, вообще горячее сочувствие. «Старая плесень затворничества с него, видимо, свалилась, – говорит П. М. Ковалевский, – он стал неузнаваем».
В этот период времени сошелся Иванов с кружком выдающихся наших соотечественников, живших тогда в Риме. Впоследствии особенно вспоминал он о Тургеневе, В. Боткине, Д. Оболенском, Дмитриеве… Мы приведем здесь отрывок из воспоминаний об Иванове Тургенева, представляющий двойной интерес как характеристика одной знаменитости другою.
«Долгое разобщение с людьми, уединенная жизнь с самим собою, с одной и той же постоянной, неизменной мыслью наложили на Иванова особенную печать; в нем было что-то мистическое и детское, мудрое и забавное, все в одно и то же время, что-то чистое, искреннее и скрытное, даже хитрое. С первого взгляда все существо его казалось проникнуто какой-то недоверчивостью, какой-то то суровой, то заискивающей робостью; но когда он привыкал к вам, – а это происходило довольно скоро, хотя и повторялось, начиналось сызнова при каждом свидании, – его мягкая душа так и раскрывалась. Он внезапно хохотал от самой обыкновенной остроты, удивлялся до онемения самым общепринятым положениям, пугался каждого немного резкого слова (помнится, однажды он даже подпрыгнул на воздухе, услышав от одного из нас, что такая-то известная русская писательница – глупа) – и вдруг произносил слова, исполненные правды и зрелости, – слова, свидетельствовавшие об упорной работе ума замечательного. К сожалению, воспитание он получил слишком поверхностное, как большая часть наших художников. Усидчивым трудом он старался восполнить этот недостаток. Древний мир ему был хорошо знаком, он изучил ассирийские древности (они были ему нужны для его будущих картин), Библию, и в особенности Евангелие он знал от слова до слова. Он охотнее слушал, чем говорил, и, несмотря на это, беседовать с ним было истинным наслаждением: столько было в нем добросовестного и честного желания истины. На наши вечеринки он приходил всегда первый и, как только завязывался спор, с напряженным и терпеливым вниманием следил за развитием мысли каждого… Его везде принимали с радостью: один вид его лица с широким белым лбом, усталыми добрыми глазами, нежными, как у ребенка, щеками, заостренным носом и забавно сложенным, но приятным ртом, вызывал невольное сочувствие и привет в сердце каждого. Роста он был небольшого, приземист, плечист; вся его фигура, от бородки клинышком до пухлых, короткопалых ручек и проворных ножек с толстыми икрами, дышала Русью, и ходил он русской походкой. Он не был самолюбив, но о труде своем имел высокое понятие: недаром же он положил в него все свои силы и надежды».
«Разговор коснулся Ватикана.
– Надо будет завтра опять туда пойти, – заметил Боткин, – а оттуда вы, по-вчерашнему, приходите к нам обедать. (Мы с Боткиным каждый день обедали в Hotel d’Angleterre, за общим столом.)
– Обедать? – воскликнул Иванов и вдруг побледнел. – Обедать! – повторил он. – Нет-с, покорно благодарю; я и вчера едва жив остался!
Мы подумали, что он, шутки ради, намекает на сделанное им накануне излишество… и начали уговаривать его.
– Нет-с, нет-с, – твердил он, все более и более теряясь, – я не пойду; там меня отравят.
– Как отравят?
– Да-с, отравят, яду дадут. – Лицо Иванова приняло странное выражение, глаза его блуждали…
Мы с Боткиным переглянулись, ощущение невольного ужаса шевельнулось в нас обоих.
– Что вы это, любезный Александр Андреевич, как это вам яду дадут за общим столом? Ведь надо целое блюдо отравить. Да и кому нужно вас губить?
– Видно, есть такие люди-с, которым моя жизнь нужна. А что насчет целого блюда… да он мне на тарелку подбросит.
– Кто он?
– Да гарсон-с, камериер.
– Гарсон?
– Да-с, подкупленный. Вы итальянцев еще не знаете; это ужасный народ-с, и на это преловкие-с. Да меня везде стравливали, куда я ни ездил. Здесь только один честный гарсон-с и есть – в Falcone, в нижней комнате… на того еще можно пока положиться.
Я хотел было возражать, но Боткин исподтишка толкнул меня коленом.
– Ну вот что я вам предлагаю, Александр Андреевич, – начал он, – вы приходите завтра к нам обедать как ни в чем не бывало, а мы всякий раз, как наложим тарелки, поменяемся с вами… – На это Иванов согласился, и бледность с лица его сошла, губы перестали дрожать, и взор успокоился. Мы после узнали, что он после каждого слишком сытного обеда бежал к себе домой, принимал рвотное, пил молоко.
Бедный отшельник! Двадцатилетнее одиночество не обошлось ему даром…»
В 1857 году Иванов оставил свою мастерскую на попечение брата и отправился путешествовать по Европе, чтобы познакомиться с тем, что дало искусство за те 27 лет, которые он безвыездно провел в Италии, повидать людей, поговорить о новом направлении в искусстве и, кстати, полечить больные глаза. В Париже он с жадностью осматривал галереи Лувра и Люксембурга, в Германии останавливался во всех городах, где были какие-нибудь музеи. Из новых картин наиболее восхитил его «Гус перед Констанцким собором» Лессинга во Франкфурте. В общем, однако, Иванов был поражен повсеместным упадком классического искусства; всюду встречались ему так называемые tableaux de genre[2 - жанровые картины (фр.)], которым он не симпатизировал, на которые смотрел как на признак упадка в искусстве, которые называл «легкими модными игрушками», «хорошенькими сценами, ничего не прибавляющими для дела». Иванов был убежден, что предметом искусства может быть только важное и великое, и потому признавал только живопись религиозную и историческую, рассматривая как профанацию искусства стремление художников останавливаться на сюжетах более легких. Вот что говорит об этой особенности Иванова П. М. Ковалевский: