– А еще говорите, мужчины смотрят на вас с недоумением! Да они с восхищением на вас смотрят, я уверен. Вы редкая женщина, Глафира Сергеевна, – сказал он, глядя на нее в самом деле с восхищенной серьезностью.
Глаша отвела глаза. Она не понимала, чем ей на это отвечать.
– Просто я плохо знаю каталонскую кухню, – наконец произнесла она. – И конечно, предоставляю выбор вам.
Виталий Аркадьевич в самом деле оказался неназойливым гидом. Он не стремился показать Глаше все сразу, не ожидал, что она станет бурно выражать свои впечатления, – он вообще не навязывал ей Барселону, которую, это сразу было понятно, знал хорошо. К тому же он не сопровождал каждый свой шаг пространным рассказом – его комментарии были кратки, точны и даже художественны.
– Виталий Аркадьевич, а кем вы работаете? – наконец спросила Глаша, когда он сказал, что крыши домов, построенных Гауди, повторяют форму осенних листьев. – Если это не секрет, конечно.
До завтрака они решили прогуляться к морю и теперь неторопливо шли по светлому, прозрачному, пронизанному беспечной летней красотою бульвару Рамбла.
– Конечно, не секрет, – улыбнулся он. – Я же не разведчик и не создатель ядерного щита родины. Я лингвист.
Это мало что объясняло. Лингвист, который собирает антиквариат и каждое лето снимает дом на каталонском побережье, должен был бы производить неясное впечатление. Но Виталий Аркадьевич производил впечатление совершенной ясности. Выспрашивать же подробности его жизни Глаша не посчитала нужным. Не то чтобы постеснялась, а… Зачем ей они?
По аллее шел цветочник. Он выдернул одну лилию из большого ведра, которое, обхватив, нес перед собою, и протянул ее Глаше. Лилия была нежна и бела, как фата невесты. Виталий Аркадьевич протянул цветочнику деньги и что-то сказал ему по-испански. Цветочник тут же поставил ведро на землю, вынул из него еще три лилии, прибавил к ним какой-то яркий цветок и кружевную зеленую веточку, мгновенно обернул букет серебристой кружевной бумагой и с улыбкой подал Глаше.
– Спасибо, – сказала она цветочнику и Виталию Аркадьевичу. – Чудесные цветы. Похожи на Барселону.
Виталий Аркадьевич посмотрел на нее с каким-то непонятным вниманием. На секунду ей показалось, что он будто бы оценивает что-то в ее словах. Или во взгляде, или в том, как она кивнула головой в благодарность за цветы? Но что в этом во всем можно было оценивать? Нет, показалось, конечно.
Букет, составленный так стремительно, был тем не менее отмечен прекрасным вкусом. Глаша любовалась им все время, пока шли к морю. Да и потом, когда уже сидели за столиком маленького портового ресторана, – любовалась тоже.
– Вы задумались о чем-то очень серьезном, Глафира Сергеевна, – вдруг сказал Виталий Аркадьевич; она вздрогнула. – О чем же? Или это как раз секрет?
– Уж во всяком случае, не о ядерном щите родины. – Она улыбнулась. Улыбка, наверное, вышла принужденная, потому что Глаша действительно задумалась, и мысли ее были не то чтобы серьезны, но невеселы. – А думаю я… Например, о том, что Барселона вынуждена быть совершенной в последней степени.
– Почему? – с интересом спросил он.
– По самому своему местоположению. Я, знаете, вспомнила, как Пастернак писал Мандельштаму, что прочитал его книгу на даче, в лесу, то есть в таких условиях, которые действуют убийственно и разоблачающе на всякое искусство, если оно не в последней степени совершенно. А ведь здесь кругом сплошная природа. И раз Барселона существует в ней так убедительно, значит, она совершенна.
– Вы удивительно правы, – задумчиво произнес Виталий Аркадьевич.
– Это Пастернак прав, а не я.
«Лазарь сказал бы, что я вижу мир сквозь решетку цитат», – подумала она.
И не смогла понять, какие чувства вызвала в ней эта мысль. Печаль? Обиду? Раздражение? Впервые она не понимала, какие чувства вызывает у нее мысль о Лазаре.
– Возможно. Однако я не знаю женщин, которые так уместно вспоминали бы слова Пастернака и так точно их понимали бы. А филологинь среди моих знакомых между тем немало.
– Вы постоянно говорите мне какие-нибудь приятные вещи… – наконец решилась высказать Глаша.
– … но вы при этом ничего не испытываете, – закончил он.
– Нет, ну это, конечно, не так… – попыталась возразить она.
– Вам нет никакой нужды оправдываться, Глафира. – Он улыбнулся той непринужденной улыбкой, которую ей уже хотелось назвать характерной для него. – Вы позволите называть вас по имени? По праву моего старшинства.
– Да, пожалуйста, – кивнула Глаша. – И я была бы рада называть вас по имени. Не из соображений возраста, а просто потому, что мы ведь на отдыхе.
– Заметано! – снова улыбнулся он. И добавил словно бы мимолетом: – А что до вашего равнодушия к моим комплиментам… Не думайте об этом. Отношения выстраиваются легко только в первой молодости. Взрослые люди не могут прилаживаться друг к другу с той же полудетской легкостью. Но ведь это не значит, что взрослые отношения менее существенны, правда?
Глаша промолчала. Да Виталий и не настаивал на ответе, тем более что официант очень кстати принес гаспаччо. Попробовав его, она сразу подумала, что Виталий оказался точен и в выборе блюда: есть жарким днем этот легкий холодный овощой суп было куда приятнее, чем сытные и тяжелые морепродукты.
В кафе посидели недолго – отправились гулять. Сверять Барселону со своими представлениями о ней оказалось захватывающе интересно. Именно захватывающе – настолько, что в какую-то минуту Глаше даже показалось: мучительная мысль, которая постоянно пульсировала в уголке ее сознания и отдавалась в сердце тоненькой тоскою, – эта мысль притихает и едва ли не исчезает совсем.
Особенно это чувствовалось в Каза Батлё: прихотливая фантазия Гауди приняла в этом доме такие причудливые формы, что его многоугольные или вовсе безугольные, волнообразные комнаты затягивали в себя, как в водоворот. Полностью затягивали, вместе со всеми мыслями и всеми чувствами.
– Я никогда не видела, чтобы индвидуальность так ярко проявляла себя не в музыке, не в живописи или стихах, а в архитектуре, – сказала Глаша, когда они вышли на улицу. – Даже представить не могла, что такое вообще возможно.
От солнечного света, брызнувшего в глаза, она зажмурилась и чихнула. Слишком уж контрастировал он со сложным, таинственным, непонятно откуда исходящим освещением внутри Каза Батлё.
– Будьте здоровы, – сказал Виталий. – Да, вы правы: никакой альбом, ни один из многочисленных фильмов о Гауди не дает настоящего представления о том, что он такое.
Они гуляли до самого вечера – на гору Монжуик поднялись уже в темноте. Город, выплеснувшийся к морю лавиной огней, поражал и радовал красотою.
– Виталий, спасибо вам. Вы показали мне Барселону самым чудесным образом, – сказала Глаша.
– Это заслуга Барселоны, а не моя – то, что она вам понравилась, – улыбнулся он.
– Все же и ваша не меньше, – улыбнулась в ответ Глаша.
– Ловлю вас на слове, – сказал он.
– То есть? – не поняла она.
– Раз я оказался неплохим гидом, вы позволите мне показать вам и другие красоты Каталонии, – объяснил Виталий. – И Москвы, – тут же добавил он.
Возражать было бы глупо. Да и не хотелось Глаше возражать.
Вот потому-то три недели, окрасившие ее кожу в цвет темного золота, она провела, словно под волшебной лупой разглядывая побережье. Виталий поворачивал эту лупу перед ее глазами легко и незаметно.
– «Там Зевес подкручивает с толком драгоценною рукой краснодеревца замечательные луковицы-стекла – прозорливцу дар от псалмопевца», – сказала она однажды, когда они любовались очередным прекрасным видом с очередной из бесчисленных прибрежных гор.
– Мандельштам так же точен, как и загадочен, – улыбнулся Виталий.
Цитаты были для него не решеткой, загораживающей мир, а стройным лесом – лучшим, из чего этот мир состоит.
И его присутствие за эти три недели сделалось для Глаши если не совершенно необходимым, то все же естественным и привычным.
Глава 9
Москва встретила дождем и туманом. Контраст с испанским солнцем был так разителен, что дождь показался не самым обыкновенным природным явлением, а знаком тоски и уныния.
Может быть, Виталий заметил, как изменилось Глашино настроение. Во всяком случае, все время, пока ожидали багаж и стояли в очереди на паспортный контроль, он не пытался втянуть ее в разговор. Молчать этот человек умел так же естественно, как разговаривать; это достоинство невозможно было не оценить. Как и все другие его достоинства, впрочем.
И с той же простотой и естественностью, когда вышли наконец из здания аэропорта, он сказал: