– Какие кадры теряем, товарищи! – поднял он первый тост. – Боевые, можно сказать, войной и миром проверенные!
Наверное, несмотря на расположение к Юре, в глубине души Генка все-таки вздохнул с облегчением. Что ни говори, а все понимали, что Гринев был лучшей кандидатурой на должность завотделением, и кто знает, как карта легла бы два года назад, не перейди тогда Юрий Валентинович на ставку дежуранта. Может быть, Генка не раз благодарил про себя и Юрин опыт Армении и Абхазии, и вообще склонность Валентиныча находить себе приключения в ущерб карьере. В МЧС, например, никто его палкой не гнал, сам пошел, и как раз когда решался вопрос о заведовании отделением. Так что Гена перед ним чист как стеклышко.
Юра только усмехнулся незаметно, когда Рачинский назвал его проверенным боевым кадром. В Абхазии-то он не воевал, а оперировал, а что до проверенности – можно подумать, это с Генкой они провели три месяца в ткварчельской блокаде под бомбежками!
Но вообще-то все прощальные переживания были искренними, несмотря даже на то, что отъезд Юрия Валентиновича в Москву едва ли стал полной неожиданностью для кого-нибудь из его сахалинских коллег и знакомых. Во всяком случае, отъезду здесь удивились гораздо меньше, чем приезду. Вот три года назад действительно никто в голову не мог взять, чего это не сиделось в столице тридцатилетнему, во всех отношениях перспективному товарищу и зачем ему было менять престижный Склиф на областную больницу в Южно-Сахалинске.
Расставание с Соной, невозможность оставаться в прежней жизни, как будто ничего не произошло, да что-то там не сладилось с коллегой… По отношению к нормальному, ни в чем судьбой не обиженному мужчине это кому угодно показалось бы таким же невразумительным объяснением, как если бы Гринев заявил, например, что приехал к самой дальней гавани Союза по зову неспокойного сердца.
Правда, он и сам очень сомневался в возможности что-либо объяснить в человеческой жизни. А от слов вроде «по зову сердца» его вообще тошнило. Поэтому он никому ничего и не объяснял три года назад. А теперь… Ну, что ж теперь! Теперь объяснять пришлось только Игорю Мартынюку, командиру поисково-спасательного отряда МЧС, в котором Гринев был главным врачом.
Игорь отпускал его мало сказать с неохотой.
– Ведь так и знал же, Юра! – возмущался он, подписывая последние бумаги. – Так и знал, что не зря ты погоны надевать не хочешь!
– Да я же тебя сразу предупредил, – взмолился Гринев, – что человек я по натуре не военный. Ну бывают же такие, Игорь, не смотри ты на меня волком!
Ему почему-то стыдно было перед Мартынюком, хотя стыдиться было вроде нечего: и Сахалин не передовая, и Москва не тыл.
– Бывают, – хмыкнул Мартынюк. – И с чего ты взял, что волком? По-человечески я на тебя смотрю! А вот был бы ты сейчас при погонах да рапорт подал бы по начальству, а я б его прямо со стола да в помойку, и все дела. И работал бы ты со мной, Валентиныч, до самой пенсии душа в душу, как сейчас.
С Игорем действительно работали душа в душу два года; может, потому и было стыдно.
Больше стыдиться было не перед кем. То, что Гринев испытывал к Оле, что почувствовал, прочитав ее прощальную записку: «Я не хочу, чтобы ты мучился из-за меня…» – не называлось даже стыдом. Это было какое-то очень сильное чувство, с которым невозможно было жить. Но жить было надо, и он уезжал в Москву.
Боря Годунов отнесся к приезду Гринева, как дети относятся к появлению новогодней елки: вроде так оно и должно быть, а все-таки не верится. Он только что руками не ощупывал Юру, чтобы убедиться в реальности его появления – здесь, в Москве, в тесной комнатке медпункта поисково-спасательного отряда Красного Креста.
– То есть все, значит? – со смешной осторожностью выспрашивал Борька. – То есть и документы у тебя на руках, и вообще все, да, Юра? Или еще за чем-нибудь смотаться придется?
Как будто смотаться на Сахалин за какой-нибудь недостающей бумажкой было так же просто, как на дачу в Кратово!
Смешно было видеть Борькины круглые, как орехи, коричневые глаза – смешно и радостно. Юра еще в Армении поразился странной, такой в том аду неуместной радости, с которой встречал он взгляд комсомольского начальника Бориса Годунова – одновременно хитрый и бесхитростный, веселый и печальный, суровый и детский взгляд. И в Абхазии не исчезла эта радость, с трудом пробивающаяся сквозь бешеную усталость: когда Борька двумя фонариками светил Юре на руки в темной и холодной операционной, а потом курили с ним последнюю сигарету на больничном крыльце, пять минут отдыхая до следующего раненого.
Переманивая Гринева из МЧС к себе в московский отряд Красного Креста, Борька объяснил, почти не смущаясь:
– Как же мне тебя не звать, Юра! На тебя же с утра только глянешь – как ста граммами похмелился, ей-Богу! Даже забываешь, сколько сволочей кругом.
Так что удивляться не приходилось ни одному из них, ни другому. И та тяжесть, которую Юра так болезненно ощущал в душе, не была связана ни с какими внешними обстоятельствами. Да и существовала ли для него вообще тяжесть внешних обстоятельств?
Его одиночество было таким полным, таким неодолимым, что Юра чувствовал его днем и ночью, как ноющий зуб. С той только разницей, что зуб можно вылечить или просто удалить, а одиночество – едва ли.
Однажды он даже с тоской вспомнил то время, когда собственное одиночество было для него привычным, само собою разумеющимся. Когда он знал, что ничем этого не избыть: ни работой, ни Олиной любовью. Когда он не знал Женю…
И тут же, при одной только мысли о времени, когда он не знал Женю, – неужели было такое время? – дрожь пробирала его и сжималось сердце.
Никакой душевный покой не мог заменить даже только воспоминаний о бесконечной, как отдельная жизнь, неделе на берегу залива Мордвинова, к которому прибило льдину с двумя случайно оказавшимися рядом людьми. И тем более ничто не могло заменить Жениного реального существования – ни работа, ни Олина любовь.
Чем заменить собственное сердце?
Но Жени не было, она исчезла в чужой для него жизни, и с этим ничего нельзя было поделать. Это казалось Юре еще более нереальным, невозможным, потому что Женя ведь просто уехала. И уехала в Москву – в родной его, единственный город, в котором ничто не могло быть ему чужим, потому что там он родился, и там полюбили друг друга его родители, и бабушка с дедом сбрасывали в сорок первом году «зажигалки» с московских крыш, а теперь лежали рядом на Ваганьковском кладбище. Ничего не могло ему быть чужим в Москве, кроме… Но об этом единственном «кроме» незачем было ни думать, ни тем более говорить.
К счастью, никто и не требовал от него пустых разговоров. Мама сказала в первый же вечер после его приезда:
– Давно пора, Юрочка, и сколько можно от себя да от дома бегать?
Папа вообще ничего не сказал по своему обыкновению, только посмотрел с детства любимым взглядом чуть раскосых черных глаз – немного исподлобья, как будто бы сурово, и вдруг расцветает улыбка…
Полинка чмокнула его в щеку и заявила:
– Юрка, у тебя стала очень содержательная внешность! Давай я твой портрет напишу?
– В виде треугольника? – засмеялся Юра, вспомнив абстрактные увлечения сестры, и тут же согласился: – Рисуй, мадемуазель Полин, хоть в виде пирамиды.
А Евы не было, и это было грустно. Почему-то не верилось, что она счастлива со своим Горейно, даже в таком прекрасном городе, как Вена. Слишком уж гладким, невыразительным показался Юре Лев Александрович при первом знакомстве – как бутылочный осколок, обкатанный морем. Впрочем, может быть, Юра просто ревновал к нему сестру, а это было, конечно, очень глупо.
– Нет, Юрка, ну ты скажи! – Годунов готов был взорваться от возмущения, как переполненный паром котел. – Это что, нормальное дело – пострадавших делить на дороге? По-твоему, нормальное?!
– Ненормальное, – согласился Гринев. – Но что поделаешь, Боря, не драться же с ними. Тем более, человеку все равно, кто его из машины раскуроченной вынимает.
– А что, не помешало бы и вмазать разок, – проворчал Борис. – И что значит «человеку все равно»? Видел ты, какая у них гидравлика? Доставали бы кошек из мусоропроводов и не лезли, куда не понимают!
– А что, кошки тоже люди, – улыбнулся Юра, глядя в годуновские возмущенные глаза. – Да ладно тебе, Боря, нашел конкурентов! Ну, приехали они сегодня раньше нас, что плохого?
Борькино возмущение относилось к новой спасательной службе. Она возникла в Москве совсем недавно, образовавшись из коммерческой фирмы, мгновенно разрекламировала себя как аналог американской «911» и даже успела каким-то боком пристроиться к городскому бюджету. Как будто нет годуновского спасательного отряда, который может работать хоть на землетрясениях, хоть в городских условиях! И кому нужна вся эта неразбериха?
Гринева тоже не радовала неразбериха и дурацкая конкуренция неизвестно в чем. Но, в отличие от Борьки, он мог себе позволить более философское к этому отношение. В конце концов, пусть бы это была главная неразбериха нынешней жизни, и пусть бы вся конкуренция шла за то, кому спасать попавшего в беду человека.
Конечно, Борька не мог быть так спокоен. Именно ему, командиру, приходилось доказывать в инстанциях, что стыдно требовать бесплатной работы от прекрасно подготовленных, обладающих огромным опытом спасателей, даже если они и не качают права. А когда речь идет о том, кого финансировать из городского бюджета, – это уж, извините, не просто профессиональная ревность!
Во все, что касалось денег, Гринев предпочитал не вмешиваться, тем более что это и не входило в его служебные обязанности. Он был уступчив в денежных делах и понимал, что во многих случаях такая уступчивость совсем некстати.
Просто он с самого окончания института поставил себя в условия, в которых ему надо было не много. Но ведь это вовсе не значит, что в таких же условиях должны были находиться люди, связанные с ним работой!
Отчасти Юра был поставлен в такие условия от рождения. Хорошее образование разумелось в гриневской семье само собою, никому в голову не пришло бы обсуждать, надо ли сыну после школы поступать в институт или лучше поискать денежную работу. Или хотя бы – надо ли поступать именно в медицинский, как он хотел с детства, или стоит заранее подумать о будущей зарплате.
Бабушка Миля прописала любимого внука к себе, как только он получил паспорт, так что и квартирный вопрос никогда не висел над ним дамокловым мечом.
Отношения с женщинами тоже складывались таким образом, что меньше всего зависели от денег и прочих житейских благ. С Соной, первой своей женой, Юра просто не успел понять, надо ли ему думать о какой-то другой организации своей жизни: слишком болезненны, слишком напряженны были их отношения. И слишком коротки… Можно было объяснять расставание чем угодно: Сониным посттравматическим синдромом, вечным следом армянского землетрясения – смертями родных, нервами, искореженными за те двое суток, которые Сона провела под руинами рухнувшего дома. Чем угодно можно было все это объяснять! Но наверняка не тем, что Сону не удовлетворяла его зарплата.
А Оля… Юра до сих пор не мог без боли вспоминать взгляд ее длинных корейских глаз – влюбленный, самозабвенный взгляд. И имя – Ок Хи, «мастер радости»… Какие уж тут деньги! Оля не оставила бы его, даже если бы обречена была всю жизнь провести в рубище и питаться древесной корой. Никогда бы она его не оставила… Вспоминать о ней Юра не мог. И не вспоминать не мог.
Он казался себе колобком, ушедшим от проблем, которые не дают покоя всякому нормальному мужчине. И нечем ему было гордиться.
Снег выпал рано, в середине октября. Не снег даже, а склизкая каша: и таять не тает, и белеть не белеет. Ветер сразу стал промозглым, ночью чудилось, будто он воет во дворах между домами, как в глухой деревне. Все это не поднимало настроения даже Юре, хотя он вообще-то почти не реагировал на погоду, да и к снегу октябрьскому привык на Сахалине.
В день первого снега дежурила годуновская бригада, экипаж из пяти человек. Утром, едва успели принять дежурство, их вызвали на Кутузовский проспект.
Каждый уважающий себя депутат или бандит осознавал свой новый жизненный статус как добытое кровью и потом право мчаться к себе на Рублевку по разделительной полосе, на красный свет, врубив сирену и мигалки. Поэтому правительственную трассу давно уже называли дорогой смерти, и вызовы на нее стали привычным делом для всех экстренных служб.