
Не причеловечиваться! Сборник рассказов
– Ты зачем здесь? – папа поправил мне шапку.
– Дом… пришла… посмотреть… – я всё ещё задыхалась.
– Смотреть тут нечего.
Дом стоял сиротливый и распахнутый. После нашего отъезда его немного повело назад, и окна закатились, как глаза умирающего.
– Они этим будут… рушить? – я ткнула пальцем в шар-молот.
– Наверное.
Животных усыпляют тихо и безболезненно, дом же обречён прочувствовать всё до конца. Он будет ломаться, трескаться, скрипеть, и мы не сможем ему помочь.
– Ребёнка уберите, – мимо прошли экскаваторщик с милиционером, оранжевая спецовка одного составляла контраст с серой курткой другого.
Папа взял меня за руку, и мы отступили назад.
Началось. Всё вдруг пришло в движение. Экскаватор, как танк в военном фильме, пополз к дому. Папа сжал моё плечо – ощутил, видимо, то же жгучее желание рвануться под хищные гусеницы, вопя что есть мочи:
– Не отдам, изверги, это мой дом!
Экскаватор завертелся, приноровился и коротко, почти без замаха, двинул шаром, как ядром, в стену. Дом всхлипнул и вздрогнул, и папа дёрнулся с ним вместе. Я боялась увидеть его лицо, поэтому уставилась на ристалище. Машина снова поползла, уже менее смело, бочком, и снова шар невысоко подлетел и ткнулся в стену. Она лопнула и задымилась пылью.
«Баба» опять ударила, будто ставя на нашем доме жирную чёрную точку. Рухнула стена, и сразу за ней со змеиным шорохом внутрь оползла крыша.
Тектонический сдвиг. На моих глазах менялся пейзаж, знакомый с рождения. Стало видно, как по склону сбегают вниз убогие мичуринские сады и наделы, которым вскоре суждено полечь жертвами новой застройки. В Каверинке поселятся люди, которые никогда не узнают, что до них здесь была наша вотчина.
Каверинка не хотела меня отпускать. В жилую часть я не совалась – нечего там делать, грязь да стройка – зато на косогор к Штуше заглядывала регулярно. Когда сошёл снег, я с ужасом осознала, что не помню, где именно лежит моя любимица. То тут, то там на дёрне мне чудились рукотворные линии, но какая из них верная, я не знала. В конце концов, решила я, Штуша не под землёй, она где-то там, в другом мире, откуда приглядывает за мной.
Облака лениво покачивались в голубой зыби, и я представляла, что на одном из них сидит моя Штуша. Голова её чуть повёрнута набок из-за калечной шеи, одно ухо прижато, другое поднято. Изредка она вздыхает, и вздох едва отличим от человеческого.
В шестнадцать лет я впервые влюбилась – в типичного школьного ловеласа, кичливого и пустотелого. Его звали Кириллом. В драке на рок-концерте Кириллу сломали рёбра, и я ежедневно таскалась в больницу Семашко с бутербродами, пирожками и пивом. Пивные банки я несла у сердца под курткой, чтобы их не увидели медсёстры, и, волнуясь, совала ему на лестничной площадке. Руки у меня были ледяными, а пиво – тёплым, и он выговаривал мне за это.
Иногда мы сидели на скамейке возле больницы или бродили по территории и смотрели, как шмыгают мимо «скорые». Весеннее солнце резало глаза. На растрескавшиеся плиты дорожек выползали жучки, и Кирилл давил их белыми разношенными кроссовками без шнурков. Гадко и жалко.
– Зачем? – спросила я.
Он посмотрел на меня, и его глаза блеснули на солнце стеклом и пустотой, как у коллекционных кукол.
– Вот ты ходишь к нему, пиво носишь, – поймала меня на вонючей лестнице медсестра; в её лице было что-то овечье, и химическая завивка только усиливала сходство.
Я вырвала руку, но она заступила мне дорогу:
– Дура ты. Дурёха. К нему девки таскаются пачками, и он с ними сосётся – смотреть противно.
– Дайте мне пройти, – я почти отпихнула её.
– Дура и есть. Пожалела я тебя, дуру, и родительские деньги, – она медленно, чуть прихрамывая, пошла вниз.
Я же машинально поднялась ещё на один пролёт, постояла возле окна, закрытого пыльной сеткой и, развернувшись, выбежала на улицу. Город дышал предвкушением черёмухи.
Пиво я оставила себе. Оно оказалось невкусным. Я сделала пару глотков и зашвырнула банку в заросли на склоне оврага. Вкус, похожий на желчь, вызвал тошноту, и я поспешила зажевать его пирожком.
Невдалеке грохотала стройка. Я поднялась на косогор, к счастью, безлюдный. На Штушином пятачке чернели угли. От злости я разбросала их ногами, плюхнулась прямо в золу и окурки и расплакалась.
Злое весеннее солнце обжигало голову, но от холодной земли к рукам, животу, сердцу поднимался озноб.
Я подняла взгляд и вздрогнула. Шагах в пятидесяти от меня стояла Штуша и пристально смотрела мне в глаза. Её хвост подрагивал, и она улыбалась.
Это неправда. Я ущипнула себя за руку, но собака не пропала. Наоборот, сделалась чётче, как будто я приблизилась к ней и видела теперь каждую шерстинку на тёмной спине.
Я знала, что подниматься нельзя – всё исчезнет, поэтому протянула руку и позвала её. Штуша сделала несколько несмелых шагов и остановилась. Она слышала и видела меня, но подойти не могла.
Длилось это наваждение несколько минут. Потом я моргнула – и её не стало. Только косогор и трава.
… Больше со мной такого не случалось. Я росла, становилась умнее и крепче, но без Штуши. Несколько раз меняла города, пока однажды под новый год не осела в Петербурге. То была страшная, похожая на блокадную, зима. Многие её помнят. Город задыхался во льду и снегу.
Я снимала комнату на Петроградке, и нам было едва ли не хуже всех: нас ждали узкие улицы, дворы, засыпанные снегом по самое кирпичное горло, над головами угрожающе нависала бахрома остро отточенных сосулек. Того и гляди, попадёшь под ледовую бомбежку.
В тот день была моя очередь готовить. Я тащила два огромных пакета – они оттягивали руки и врезались в ладони. «Больше не могу», – произнесла я вслух, остановилась и бросила пакеты в снег.
Темнело, но фонари ещё не горели. Город расплывался под моим близоруким взглядом, как недосушенная акварель. Я выпрямилась, расправила плечи и, скользнув взглядом по другой стороне улицы, увидела собаку.
Она неподвижно сидела возле стены. Чёрная, с вывернутой шеей, одно ухо стоит, другое – нет. Я ощутила холодок на спине. Так не бывает
– Штуша!
Мне показалось, что собака шевельнулась. Не помня себя, я подхватила пакеты и бросилась через улицу. На последней трети пути я осознала, что сумерки и плохое зрение сыграли со мной злую шутку. Никакой собаки не было – только тёмное пятно на стене. Содранная штукатурка да коричневый кирпич…
Я споткнулась о поребрик и упала. Боль обожгла колено, разлетелись по снегу банки, мешки и коробки. Дура набитая! Приняла какую-то дрянь за свою собаку! Слёзы брызнули из глаз, но в этот момент за моей спиной заскрипело и ухнуло, отсекая быль от небыли.
Прихватив с собой колено водосточной трубы, ледяная громадина обрушилась прямиком туда, где на снегу виднелись мои следы и вмятины от пакетов.
Грохот погас. В тишине, покачиваясь на проводах, зажигались фонари. Я сидела на тротуаре и не плакала. Забыла на некоторое время, как это делается.
Возле моего плеча раздался вздох – тихий, почти человеческий.
Неудобье
Никогда в жизни, наверное, я не видела такого длинного и скучного леса. Электричка ехала и ехала, а лес всё не кончался. Пару раз среди деревьев открывались изумрудные поляны, но папа объяснил, что это болота.
– Ну, когда уже? – ныла я.
– Ещё полчасика, – мне показалось, что мама готова выскочить на первой же станции.
Ту-дух-ту-дух. Ту-дух-ту-дух. Душно. Влажно. Окна запотели. В полумраке все лица кажутся болезненно-сероватыми. Пройти по вагону – проблема, всё заставлено рюкзаками, узлами, вёдрами.
Наконец людская масса зашевелилась, потянулась к своим кутулям, заскрипела тележками.
Папа вскочил – тонкий и сильный, как легкоатлет, он долго таким был – и осторожно потянул на себя громаду рюкзака. Мы с мамой засуетились. Она подгоняла меня, и от этого я, нескладёха, двигалась только медленнее, а под конец едва не растянулась в проходе.
Электричка выплюнула нас на перрон – длинный, узкий, продуваемый ветром. Куда ни бросишь взгляд, скучная северо-западная серость с предвкушением близкого дождя.
Дачники посыпались с платформы, как горох. Кто-то с неожиданной ловкостью соскакивал прямо на рельсы, другие торопливо бежали по лесенке. Нас с мамой едва не унесло людским потоком, но папа был начеку.
– А где… домики? – спросила я.
В моём представлении дачный посёлок выглядел несколько иначе: разноцветные дома за аккуратными заборчиками, яркие цветочные клумбы и яблони, склонившиеся под налитой тяжестью. Такой дачей владела бабушка. После её смерти всё это досталось маминому младшему брату, и нам там больше не были рады.
– Там, – папа махнул рукой вперёд, где за выжелтевшим полем темнела кромка леса.
– И долго идти? – в мамином голосе звякнула опасная нотка. Обычно после такого родители закрывались на кухне и шипели друг на друга, а потом папа молча и зло курил на лестничной клетке.
– Я… не очень хорошо представляю. Оба раза Палыч вёз нас на машине.
– Пр-р-рекрасно! – гаркнула мама.
– Он нас встретить должен… Вон он! – папа радостно замахал длинными руками. – Палыч!
Папиного друга Михаила Палыча я знала. Он был одного роста с папой, но шире в кости и плечах. Половину лица закрывала седеющая борода, которая невозможно его старила. На «ёлках» от папиного завода в нашем дэ-ка Палыч всегда играл Деда Мороза. Несмотря на суровый вид, дети его обожали.
– Ну, здорово, – налегая на «о», басовито поздоровался Палыч, протягивая папе огромную ладонь.
Удивительно, но даже мама при виде него заулыбалась.
– Экипировались вы, конечно, на «троечку», – с сомнением покачал головой Палыч, – тут с дорогами беда.
Мама с тревогой глянула на мои красные резиновые сапожки, печатавшие в густой глине треугольное клеймо завода, потом перевела взгляд на свои туристские ботинки. Палыч был в болотных сапогах, выше колена забрызганных грязью.
– Ладно, прорвёмся. Пошли, – и мы зашагали.
Сначала месили широкую грунтовку между чахлых полей, потом – большак среди леса. Деревья близко подступали к дороге, и она петляла, бросаясь из стороны в сторону, словно по ней стреляли.
– Михал-Палыч, – вдруг спросила мама дрогнувшим голосом, – столбы кончились. А как же… электричество?
– Через год обещали просеку и столбы, через два – подводку. Всё равно никто ещё не построился толком.
– А плитка? Как же готовить? Где баллоны брать?
– В кузове у Ваньки керогаз есть. Кто-то баллоны из города возит, маленькие, пятилитровки.
– М-да… – протянула мама. – Не ожидала я… такого. Лес, опять же, хламной какой-то.
– А тебе корабельные сосны подавай? – шутливым тоном спросил папа. – Как в Комарово?
– Уж явно не эту гниль!
Чем дольше мы шли, тем хуже становилась дорога. Глина расползалась под ногами. Один раз я поскользнулась и, наверное, плюхнулась бы в лужу, но Палыч успел ухватить меня за капюшон.
– Зря ты своих женщин привёз, – вполголоса сказал он папе, когда они чуть отстали, чтобы покурить. – Дико тут ещё, необжито. У нас такие места назывались неудобьем.
Зычный голос Палыча приглушить было невозможно, и мы с мамой, разумеется, всё слышали.
– Как ты сказал, Михал-Палыч? Неудоба? – мама горько усмехнулась.
– Неудобье. Земля, которую нельзя нормально использовать. Ни для пахоты, ни для жилья.
– Хорошее слово. Пожалуй, я это буду так называть, – и она многозначительно посмотрела на папу.
Молчаливую переглядку прервал нарочито бодрый бас Палыча:
– Вот она, наша линия!
Вбок от большака отходила узкая тропка, отделённая от леса канавами. В глину на обочине была воткнута палка с размокшей картонкой, на которой химическим карандашом намалевали название. Я не смогла разобрать ни буквы.
– Пришли? – с надеждой спросила мама.
– Почти. Метров семьсот, в самый конец линии.
Прошагали ещё немного. Лес по сторонам дороги поредел, запахло дымом, где-то залилась хриплым лаем собака. Из леса выступили времянки-бытовки, сложенные из брёвен пирамиды, дощатые сарайчики. Их подслеповатые окошки безразлично пялились нам вслед.
– Повезло нам с кузовом, тёплый, – сказал папа в пустоту.
Даже Палыч его не поддержал, только сплюнул подальше густую желтоватую слюну.
– Во-о-от он, родненький!
Наш «кузов», подпорченная ржавчиной будка-надстройка военной машины, кособочился возле самой дороги. К нему вели две глубоких колеи. Папа перетащил через канаву меня, подал руку маме, но она раздраженно отказалась. «Сама». Шагнула неудачно, поскользнулась на глине и коленом опустилась в жёлтую грязь.
– Тьфу ты чёрт, – выругалась она. Кажется, впервые при мне.
Палыч помог ей подняться, и она с сожалением взглянула на испорченные брюки.
Папа поспешил к кузову, заскрипел навесным замком.
– А внутри есть, что брать? – едко спросила мама. – Мне кажется, легче саму бандуру утащить.
– Для порядка, – сухо ответил папа и распахнул дверь.
Мне кузов понравился: печка, столик, широкая лежанка, пахучий брезент в углу. Несмотря на возмущение мамы – «пыль же, грязь, испачкаешься» – я устроилась на лежанке. Мама молча взяла из угла ведро и направилась к Палычу:
– Где воды взять можно?
Родители спали, а я лежала с открытыми глазами и смотрела через маленькое окошко на кусочек неба и зубчатую кромку леса. Мне казалось, что я вижу звёзды, но, возможно, это были просто пятна на стекле. Потрескивала, остывая, «буржуйка». За стенами кузова что-то скрипело и шелестело – мне сделалось не по себе.
Я представила, что мы едем в кузове по бесконечной разбитой грунтовке, и за темными окнами мелькает лес. Кто-то невидимый следил за нами из этого леса, мелькая белым рогатым черепом с провалами вместо глаз…
В том году мы с мамой больше не ездили в Неудобье. Насмешливое название крепко приклеилось к нашей даче, даже папа, которого оно поначалу обижало, со временем привык.
Каждую пятницу после смены, какая бы ни была погода, папа ехал на дачу, а возвращался в воскресенье на последней электричке. Обычно в это время я уже спала, но иногда меня будили щелчок замка и приглушённые голоса в кухне. По дому расползался терпкий запах Неудобья – дыма, брезента и нежилой сырости.
Однажды я, шлепая в темноте в туалет, остановилась возле кухонной двери. Родители ссорились.
– Зачем ты с этим связался? Опять сердце кололо! А если ты умрешь там?
– Ты посмотри на Юльку, какая она бледная! Будет дышать воздухом, есть овощи с огорода, бегать, на велосипеде кататься.
– Хочешь Юльке здоровья – возьми путёвку в Профсоюзе. Там за меня хоть еду приготовят и посуду вымоют. А так я пять дней на работе пашу, а потом ещё в чужой бытовке на керогазе буду кашеварить! Хорошо придумал!
– Люда, не заводись, пожалуйста, – папин голос звучал устало. – Тебя никто не заставляет.
– Лишь бы меня представить эгоисткой! Ешь и иди в ванную! Мне вставать в семь завтра!
Мама звякнула тарелкой. На цыпочках я отошла от двери и легла в кровать. Мне хотелось плакать.
Следующим летом на дачу нас привезли на машине – папа договорился с приятелем. Дверь разогретого на солнце кузова была распахнута. Сруб приятно пах свежим деревом. Вокруг него папа посадил яблони: они робко зеленели и тянулись к июньскому небу. Мама мелькала среди зелени в новом сарафане. Она улыбалась, и папа тоже выглядел довольным.
К обеду пришли Палыч и Ванька, тот самый, у которого раньше был единственный на всю округу керогаз.
– Толя, а ты дренаж-то сделал под яблони? – спросил Палыч.
– А как же, – неуверенно отозвался папа.
– Иначе корни гнить будут – здесь грунтовые воды близко. Поговорил я с ребятами из «Дружбы», это дальше по большаку, им ещё три года назад дали участки. Плохо, говорят, тут всё растёт. Мёрзнет. «Морозобойкая яма» называется. Как заморозки – хоть заново все сажай.
– Ну так неудобье же, – мама усмехнулась.
Папа взглянул на неё с укором.
– Говорят, был здесь монастырь когда-то… так и монахи ушли. Не вытерпели, – подлил масла в огонь Ванька.
– Да хватит вам! – оборвал их папа. – Кто из вас уже успел сруб поставить, а? Никто. Потому что лясы точите, а я работаю.
– Толь, ты чего, – примирительно прогудел Палыч, – шутим же. А со срубом ты молодец, конечно. Горит в руках работа!
Из того лета я хорошо помню ещё один день. Папа колотил что-то внутри сруба, я торчала рядом и строила городок из деревяшек. Генеральный план застройки очевидно страдал: узкие улицы петляли, подобно местному большаку. Мама возилась с обедом в кузове. Вдруг она коротко вскрикнула и каким-то чужим, неузнаваемым голосом позвала:
– Толя! Скорее!
Папа ахнул топор в бревно и побежал к ней. Я кожей ощутила беду. Мне казалось, что, если повернусь к лесу, она окажется за моим плечом – безглазая костяная морда с распахнутой пастью.
Секундой спустя в дверях кузова появился папа. На вытянутых руках он нёс пылающий керогаз – что-то лопнуло в железном нутре, и керосин вспыхнул. Мама маячила за его спиной. Я никогда ни до, ни после того случая не видела такого белого лица.
Покачиваясь, как канатоходец в цирке, папа пошёл к канаве. Там, к счастью, была вода – лето стояло дождливое. Потом кто-то говорил мне, что керосин нельзя залить водой, но нам повезло: папа зашвырнул клубок огня в заросли камыша и осоки, тот взбрызнул искрами и потух.
Я обернулась на маму. Её губы беззвучно шевелились. Она, заводской парторг, повторяла, как и тысячи других женщин, забытые и запретные слова: «Помилуй нас!..»
Со временем Неудобье стало пристанищем всех моих детских кошмаров. Вместо полупрозрачного соснового бора, какой был на бабушкиной даче, за нашей межой в серо-зелёной дымке утопал смешанный лес с густым коварным подлеском. Даже папа, который прекрасно читал лес, однажды блуждал в нём больше часа. Он видел просвет, где линия деревьев истончается и сходит на нет, слышал лай собак, но колючие заросли не давали ему пройти напрямик.
Мне, близорукой, за каждым деревом чудились призрачные фигуры. Подойдёшь ближе – исчезнет, глянешь вдаль – стоит, утонув наполовину в ажурной тени. Что, если это тот самый рогатый череп, вездесущая Костяная Морда?
После наступления темноты от леса в сторону нашего кузова полз холодный туман. Он казался живым существом, и даже взрослым делалось не по себе.
– Иди в кузов, – говорила мама, плотнее запахивая куртку.
Есть какая-то странная закономерность в том, что смерть я впервые увидела именно в Неудобье. Ранним июньским утром мы с папой шагали за молоком в деревню. За очередным поворотом дороги у столба выросла непонятная штуковина: груда искорёженного металла, а рядом – взъерошенная груда тряпья. Папа застыл, а я по инерции сделала несколько шагов, успев заметить, что из кучи торчит человеческая голова.
Я помню даже лицо, но, возможно, подробности дорисовало моё воображение, подстёгнутое ужасом, ведь я была без очков. Я и сейчас могу увидеть его, если закрою глаза: молодое, почти мальчишечье, удивлённое и как бы разочарованное…
– Не смотри! – скомандовал папа и притянул меня к себе, уткнув лицом в пахнущую табаком клетчатую рубашку.
– Что это, па?
– Человек умер.
Его забрала Костяная Морда. Она зорко следит и ждёт, пока мы расслабимся, отвлечёмся, потеряем контроль…
Я была уже тяжела для папы с его нездоровым сердцем, но он донёс меня до деревни на руках. Возле околицы встретили мужика, и папа рассказал ему про покойника на дороге.
– Сообщили уж, – равнодушно ответил мужик. – Он на рассвете разбился, Гришка-то. Это Литвиченкин внук, с выпускного ехал… Жалко парня, – и мужик со вкусом зевнул.
Через неделю мы снова шли мимо того поворота. Папа сжал мою руку, но я была на удивление спокойна, хоть на траве ещё виднелись коричневые пятна, а к столбу кто-то примотал проволокой букет полевых цветов. Колокольчики подвяли, и их головки болтались, как у повешенных.
В дом въехали через три года – раньше всех в нашем садоводстве. В сенцах, как называл их папа, ещё не было пола, и маму преследовал страх, что я сломаю ногу. Мы прыгали с балки на балку, пока папа не провалился и не ободрал бедро до крови.
Никому, кроме родителей, не приходило в голову притащить на стройку ребёнка, поэтому вместо игр с приятелями я бродила по округе.
С тех пор, наверное, у меня и осталась любовь к одиночеству и молчаливому созерцанию. Я могла часами сидеть у пожарного пруда и выдумывать бесконечные истории. Иногда я рассказывала их вслух, распугивая стрекоз и водомерок.
Мама ужаснулась бы, узнай она, как далеко я иногда забиралась, но им с папой было не до того. Они привыкли всё делать вместе, и даже мамин насмешливый скепсис по отношению к Неудобью отступал на второй план, когда папе требовалась помощь. Наверное, соседи завидовали нам. Пока они ютились в шалашах или в тесных бытовках, обнимая по ночам для согрева канистры с горячей водой, мы спали в настоящем доме на чистых простынях. Но я не помню, чтобы в Неудобье кто-то хоть раз отказал другому в помощи. Иногда мне представлялось, что все мы сражаемся с Костяной Мордой, строим свои крепости-дома, и ждём, когда она придёт, чтобы дать ей отпор.
… Некоторые из них так и не успели достроить укрепления. Жена Палыча, например, нашла себе нового мужа, пока он ездил в Неудобье. Палычу пришлось поселиться в своём кузове. Он запил. Под злыми осенними дождями гнили двери и рамы, которые он доставал, часами простаивая в очередях.
«Ванька-керогаз» попал под поезд. Его сруб потемнел и однажды весной осел бесформенной кучей, которую растащили на дрова.
Суровой зимой в начале девяностых у нас вымерзли все яблони («как сглазили», сказал папа, но я-то знала – виновата Костяная Морда). Деревья стояли чёрные, словно обугленные, но к середине лета дали ярко-зелёные побеги.
– Ниже привоя, – с сожалением сказал папа, – дички пойдут.
– Ну и ладно, – отозвалась мама, – зато не эта чернота. Всё-таки нехорошее место ты выбрал, Толя.
– Мне стало неуютно – в её голосе не слышалось привычной иронии.
– Какое дали.
– Почему так далеко от города? Ведь масса свободной земли на полпути! А нас, как… алкашей на сто первый километр.
– Это «места рассредоточения» на случай ядерного удара.
– Ты сейчас серьёзно?
Мама опустила белье в таз и машинально вытерла о передник мокрые руки.
– Серьёзнее не бывает. Заботится о нас государство. Если что, этот дом спасёт нам жизнь.
Мама фыркнула.
Неудобье действительно спасло нам жизнь – с этим потом не спорил никто, даже мама. Когда у родителей начались перебои с зарплатой, огород стал нашим спасением. Через год папу уволили – новая власть в его предприятии не нуждалась. Он помыкался в поисках подработки, после ночной разгрузки овощей попал в больницу с сердечным приступом и неожиданно принял решение поселиться в Неудобье. Тем более, что до садоводства наконец-то дотянули просеку и ЛЭП.
Мама не протестовала. Она очень изменилась за тот страшный год. Я никогда не видела её такой, даже после смерти бабушки. Мама ходила, как автомат, и по ночам лежала с открытыми глазами. Однажды она сказала папе:
– Наверное, так себя чувствовали блокадники. Но у них хотя бы была вера в то, что их освободят.
С апреля по октябрь папа, загорелый до черноты, копался в земле и разводил кроликов в Неудобье. К зиме у нас набралась целая морозилка крольчатины. Мне нисколько не было жалко милых ушастиков – голод оказался страшнее.
Будучи подростком, я постоянно хотела есть. Помню, как моя соседка по парте, Сашка Аникеева, сделала из трёх бутербродов один, оставив лишний хлеб внутри парты. Улучив минуту, когда в классе никого не было, я съела его. Он был свежий и головокружительно пах копчёной колбасой…
Той зимой, когда мы ели крольчатину, на мамин завод заявилась Костяная Морда: под Новый год умер от истощения отец двоих детей.
– Зачем ты защищала диссертацию? – спросила я маму, давясь вареным горохом. – Аникеевы работают на рынке и прекрасно едят. А мы жрём горох, который сушила твоя мама двадцать лет назад.
– Не хочешь – не ешь, – мама отвернулась. Её плечи вздрагивали.
К лету дальние родственники мамы устроили меня на работу: по выходным я торговала мороженым и пивом с лотка на колёсиках в центре города. Тогда никого не интересовало, сколько мне лет.
Однажды подскочили двое. Я даже не поняла, откуда взялись: просто выросли из-под земли на людной улице. Один пристроился сбоку и ткнул в ребро холодным железом, другой больно вцепился в волосы:
– Гони тележку.
Это было самое страшное – потерять товар. Мама и папа с его грошовыми кроликами не расплатились бы. Интересно, подумала я, а если меня сейчас убьют – с родителей спросят за пиво и мороженое? Наверное, да. Для этих людей причины не важны.