
Не причеловечиваться! Сборник рассказов
Любви между нами не было, мне по секрету шепнули, что с ней – можно. Не получится, как на горке с Ниной Глинниковой. Родители уехали в дом отдыха, и я, чувствуя странную пустоту в животе, позвал её к себе.
Она принесла с собой запах пота и какую-то дрянь вроде «Агдама». Накрасила губы перед зеркалом, и я поморщился: это было мамино зеркало, оно, возможно, хранило где-то в глубине её изящное отражение, а теперь в него смотрится чужая девка.
Мы пили портвейн и закусывали шоколадной плиткой, а потом она бесстыдно и даже как-то деловито полезла ко мне. Запах пота стал ярче. Волосы свисали сосульками на нечистый лоб. Меня затошнило – это только у Набокова немытая голова нимфетки сладко пахнет каштанами. Девица неуклюже навалилась на меня студенистой грудью.
– Ты… это… – голос был хриплый, прокуренный, – изделие номер два-то приготовил? Гондончики?
Я выскочил из комнаты. На бегу меня рвало. Наверное, виноват был «Агдам».
«Наш самолёт приступил к снижению…» – прохрипел динамик. Таисия едва заметно вздрогнула.
Я взял её за руку – не отняла.
… Возле нашего дома в «стекляшке» была столовая. Металл, кафель, запах тушёной капусты – всё как всегда. Папа Алика Азаматова, который жил отдельно от семьи, водил сына туда обедать по выходным. Мы всем классом завидовали Алику. Столовая, конечно, не кафе-мороженое, но всё же… Тем более, что папа всегда брал ему два компота и желе.
Я в этой столовой бывал всего однажды, на поминках по дяде Коле. У нас принято было поминать дома, но дочь покойного, тетя Лида, работала в этой столовой. Я хорошо запомнил калитки с творогом и маслом, котлеты в томатном соусе, желе в блестящих формочках. И блины, конечно. Я их не любил, но бабушка сказала, что один съесть нужно.
Тётя Лида, тонкая и серая, словно восковая, ходила по рядам со стопкой носовых платков. Мне тоже достался один, и я самозабвенно в него высморкался. Бабушка украдкой пихнула меня коленом, а дома устроила выволочку, мол, платок дают, чтобы вспоминать усопшего. Мама на это ответила, что вспоминать надо хорошие дела, а не платки.
Чем старше становилась бабушка, тем непримиримее бывала с ней мама. Бабушка выступала теперь залогом всех её бывших и будущих несчастий. «Ты меня так воспитывала!» – кричала мама, и бабушка, вся сжавшись, кивала, подтверждая: да, я. «Я не хочу всю жизнь бороться, преодолевать и экономить. Я жить хочу! Мне сорок скоро!» Бабушка застывала в кресле – прямая и крепкая, как сосновая доска. «Ты почему решила, что радоваться нельзя? Твой бог тебе говорит: радуйся!» Мама отчаянно хотела, чтобы бабушка ответила – обругала, может быть, даже ударила, и молчание приводило её в исступление. «Твои предки себя в своих церквях жгли из чистого упрямства! Ты тоже хочешь? А твои лекции о морали? То нельзя, это нельзя, за фотографию, где я Саньке голову на плечо положила в турпоходе, чуть мне эту голову не снесла! Святоша! А мой-то отец где? А?» Бабушка вздрогнула, как от удара. Седая голова мелко затряслась. Она плакала. Бабушка – и плакала! Я порскнул к ней из своего угла. Мама стояла посреди комнаты, уронив руки, как кукла, у которой кончился завод. У неё дрожали губы. Она тоже плакала. Глаза на фоне покрасневших белков казались неправдоподобно голубыми… Мамино лицо расплылось, превращаясь в лицо моей жены. Моей бывшей жены. У неё тоже были такие глаза – серо-голубые, меняющие цвет.
– Ты как хочешь, а я в отпуске должен поехать домой…
– Твой дом теперь там, где я! Я – твой дом!
Она была права, конечно. Но существовало кое-что ещё. Коэффициент сцепления.
… Ладонь Таисии была холодной и влажной.
– Вот и всё, – сказал я, натянуто улыбаясь. – С приземлением!
– Спасибо, – она выглядела очень серьёзной. – Большое спасибо. Знаете, пожалуй, я про вас напишу. Мне очень хотелось бы про вас написать.
– В смысле?
– Я пишу. Рассказы и повести. Иногда.
– Вы же юрист?
– Не обязательно быть кем-то одним, – и она лукаво улыбнулась.
Мы вышли из здания аэровокзала. Его открыли совсем недавно, и оно источало ароматы краски, резины и ещё чего-то, чем всегда пахнут новые постройки.
– А когда-то здесь был крошечный аэропорт. Сарайчик в поле… Вы на такси?
– Лучше на автобус. Он прямо до Рынка идёт, а там уж рукой подать до суда – я по карте посмотрела. Приеду, конечно, рано, но погода к прогулкам не располагает.
Таисия натянула шапочку на уши и подхватила чемодан. В темноте, подсвеченной снежной белизной, лежал мой город. С одного края небо вспыхнуло язычком рассветного пламени.
– А я такси поймаю. До родителей просто так не добраться.
– Привет им!
– Спасибо.
Я хотел сказать, но она уже побежала к остановке. Пожилой таксист с серым от усталости лицом направился ко мне, безошибочно угадав клиента:
– Куда поедем?
– До Северного кладбища сколько возьмёте?
… В логу, завернувшись в снежное одеяло, спят дома. Леденцовый свет переливается в окнах. Маслянистыми пятнами размазываются по черноте фонари. Медленно ложится туман, как будто кто-то огромный дышит на невидимое стекло, и оно запотевает.
Вздох собаки
С любовью Дугласу, Маре и Тору
Ветер ныл в продушинах, дребезжал рамами – старый дом жаловался на жизнь. Булгаковская темнота за окнами прибывала, как вода, вот-вот затопит.
Мама мучилась с самого утра: болела голова, ныла поясница, кислота вязала рот. Она лежала на боку, сбив на сторону одеяло, не зная, как поудобнее устроить грузный живот.
Потрескивала печка-голландка. Папа склонился к книге, повернув шляпку настольной лампы, похожей на гриб, чтобы свет не бил маме в глаза. Его долговязая фигура отбрасывала на стену тень, похожую на паука-косиножку, и мама хмыкнула. Папа тотчас повернул голову:
– Спина болит? Может, принести валик от оттоманки?
Мама покачала головой и заворочалась. Заскулили пружины, и что-то отозвалось на чердаке, заставив маму вздрогнуть.
Папа любил Дом: он в нём родился и вырос, знал голос петель, скрип каждой половицы, дыхание столетнего дерева, и даже задумывался о том, нет ли у этих стен собственного разума. Например, иногда Дом вредничал: совал под ноги складки половика, по собственной прихоти поднимал ступеньки, чтобы нога гостя зацепилась за них, громко хлопал дверью. Он пакостил не только чужим, но и маме – так и не принял хозяйку. Мама садилась топить печь, и та плевала ей в лицо сажей; она лезла на чердак и цеплялась за гвоздь, распарывая сорочку вместе с кожей.
– Может быть, съездим завтра к доктору?
– И что он скажет? Все беременные женщины страдают, так заведено, – мама поморщилась.
– Так не должно быть! Ты же не спишь совсем! Я думаю…
– Тсс! – мама приложила палец к губам. – Ты слышишь?
– Что? Свистит на чердаке, да. Это слуховое окно. Ничего не сделаешь, пока не переменится ветер… Весной, как потеплеет, поменяем раму.
– Да нет. Пищит что-то как будто… Мышь?
– Мышей у нас отродясь не водилось, – обиделся папа. – В жилых комнатах уж точно.
– Значит, это во дворе, – упрямилась мама.
– Ладно, сейчас погляжу.
Папа безропотно спустился в прихожую, оделся и зажег керосиновый фонарь «летучая мышь». В детстве я думала, что это название придумал папа. Ему нравилось одушевлять вещи, придумывать им забавные клички. Он по-настоящему прикипал к ним – не по-мещански, из стремления накопить, как привязываются к барахлу иные люди, просто любил то, что служило ему верой и правдой.
Хлопнула дверь, и по заснеженной дорожке запрыгала тень «летучей мыши». Голые ветки яблонь расползались трещинами на фоне тёмного неба. Над Каверинкой гудели провода. Заречье тонуло в снежной мгле.
Папа чувствовал: приближается буран, страшный степной морок, подобно тому, из которого выступил навстречу Петруше Гриневу знаменитый Вожак.
Он повёл фонарём из стороны в сторону и прислушался. Что-то скрипело или пищало, но так тихо, что мама в доме вряд ли могла услышать. Может, действительно, мышь.
Папа пошёл обратно к крыльцу, но замер на полпути. Тёмный комок возле забора, который он сначала принял за мусор, принесённый ветром, шевельнулся, но не от дуновения, а сам по себе. И снова – писк. Он поднял фонарь, осветив пятно на снегу.
Щенок.
Как он оказался здесь? Приполз сам через дыру в заборе, или кто-то перебросил его в сад? Раздумывать было некогда. Папа схватил щенка и метнулся навстречу свету и теплу.
На следующий день вместо женской консультации мама с папой поехали к ветеринару.
Ефрем Менделевич Шидловский, известный на весь наш город врач, «ветеран ветеринарного фронта», как он сам себя называл, сказал, что у собаки повреждены шейные позвонки. Возможно, тот, кто бросил её умирать на морозе, пытался расправиться с ней по-другому, но Штуша родилась под счастливой звездой. Она выжила, попала в наш двор, и мама каким-то чудом услышала её плач.
– Мы не справимся с двумя малышами, – пожаловался папа на обратном пути. – Давай отдадим собаку в добрые руки.
– А вдруг её снова попытаются удавить? Или утопят?
Мамины глаза подозрительно заблестели, и папа сдался. Так на неделю раньше меня в нашей семье появилась Штуша.
Она росла вместе со мной – шумная, весёлая и неуклюжая, как и я. Шея у Штуши так и не поправилась полностью: крупная голова клонилась набок, придавая собаке вид глуповатый и одновременно задумчивый. Он мог ввести в заблуждение кого угодно, только не нас. Штуша была умницей и хитрюгой, причём её лукавство не имело ничего общего с обычными собачьими плутнями. Обманывала она умело и вдохновенно. Некоторые проделки выходили на свет божий спустя месяцы.
«У животных нет мимики», – вычитала я в детской энциклопедии. Когда я открывала калитку, Штуша бросалась ко мне с радостным визгом и широченной, во все сорок два, улыбкой.
Она никогда не выпрашивала еду – вместо этого молча садилась посреди кухни и смотрела в упор печальными бархатными глазами. «Неужели, – говорил её взгляд, – у вас не найдётся для такой замечательной собаки, как я, немного еды? Самый маленький, завалящий кусочек?» Если трюк не удавался, Штуша начинала дрожать. Её трясло, как в лихорадке, и всем своим видом она показывала: ещё минута без лакомства – и её уже не спасти. Когда мы привыкли к гипнозу и дрожи, наша гениальная питомица изобрела третий способ воздействия. Она вздыхала. Глубоко, почти по-человечески, заставляя нас вздрагивать.
Первым обычно сдавался папа. По сложной траектории прямо в пасть очаровательной попрошайке летел кусочек сыра. «Собаку со стола не кормить!» – строго командовала мама. «Я уронил», – оправдывался папа. «Мне не жалко, но это ей вредно». Через минуту мама забывала о своих принципах, расплываясь под жаркими лучами собачьего взгляда.
Я заходила ещё дальше: мы со Штушей, забравшись за оттоманку, жевали яблоко – одно на двоих. Потом собака самозабвенно слизывала сок с моего лица. «Это негигиенично! – ужасалась мама. – Она же во дворе бегает!» Мы почтительно кивали и начинали сызнова, прячась получше.
«Штуша-Кутуша – страшный зверь», – напевал папа, любовно наглаживая замшевое брюшко. Собака жмурилась и толкала его мокрым носом в ладонь: давай, мол, ещё, не ленись, хозяин. Иногда мне кажется, что эта сцена – первое в моей жизни воспоминание.
Хозяином Штуша по праву считала папу, слушалась маму, а любила меня. Все мы легко помещались в собачьем сердце, но я в её представлениях была кем-то вроде глупого щеночка, которого нужно оберегать.
В те годы мы не жили, а выживали. Папа работал на заводе, пытаясь справиться с учёбой на вечернем, мама преподавала химию в Каверинской школе. Родители маминых учеников, зная о нашем положении, иногда приносили продукты. Мама не отказывалась. Вместо дамской сумки она ходила на работу с пухлым папиным портфелем, в который стыдливо засовывала подношения.
Однажды после уроков бабушка маминого ученика сунула мне бумажный свёрток в бурых пятнах. Накануне они забили свинью. Я спрятала мясо в портфель и зашагала домой.
День был солнечный и бесснежный. Я спускалась в овраг по мёрзлой гулкой дороге, когда навстречу мне вышли собаки – огромная взъерошенная свора. Они не лаяли, только молча скалились, да где-то внутри лохматой движущейся массы зарождался утробный рык. Свора окружала меня. От удушающего страха я совсем забыла про мясо, а когда вспомнила, не нашла ничего лучше, чем достать его из портфеля и швырнуть в собачью гущу.
Половина рванулась в драку за свёрток, но остальные продолжали подступать ко мне. Я даже не подумала о том, что портфель и руки теперь пахнут мясом. Кровью. Добычей.
Свалявшаяся шерсть на пёсьих загривках вставала дыбом, зловещей краснотой отсвечивали глаза, с глянцевых клыков капала слюна.
Пот выступил у меня на спине. Сцепив зубы, чтобы не завопить, я отступала. Собачий рык раскатился над оврагом, но я услышала нечто другое – тонкий заливистый лай. Этого просто не могло быть. Как раз из-за бродячей своры мы никогда не выпускали Штушу со двора. Но лай приближался, моя собака спешила ко мне – нелепая, глупая и отважная.
Мы так и не узнали, как это случилось. Никто не открывал калитку, дыры или подкопа под забором папа не нашёл. Собака оказалась на улице так же, как когда-то метельной ночью в нашем дворе – совершенно непостижимым образом.
Как пушечное ядро, она влетела в самую сердцевину своры, и та распалась. Кто-то потащил в сторону мясной комок, но получил удар мощной лапы, и завертелась драка. Самые трусливые завыли, задергались и порскнули в кусты, не выдержав натиска незнакомой собаки. Бесстрашная Штуша пробилась ко мне и почти весело покосилась карим глазом. Знай, мол, наших. И вот тогда я заголосила!
Как во сне, мы увидели соседа дядю Борю. Размахивая топором, он бежал через овраг к нам…
Ночью я тонула в кошмарах. Мама и папа по очереди сидели возле кровати, держали меня за руку. Стоило мне задремать, как передо мной мелькали собачьи клыки. «Мясо, они отняли мясо», – плакала я, не просыпаясь. Поскуливала во сне Штуша. Её лапы дёргались – она бежала ко мне на помощь.
Под утро я заснула спокойно, а когда проснулась, комнату заполнял призрачный свет. Выпал снег. Мама спала, сидя на полу у стены. На её коленях покоилась кудлатая голова Штуши.
В другой раз Штуша спасла нас всех. Это случилось через год после нападения своры. Папа как раз готовился к зимней сессии. Он почти не спал, запирался на ночь в кухне и, сгорбившись за неудобным столом, рисовал таблицы и схемы. Штуша лежала рядом на случай, если папе захочется поднять голову от скучных бумаг и погладить умную собачку – по её мнению, это было естественным желанием любого культурного человека. Когда становилось совсем невмоготу, папа разводил в эмалированной кружке дрянной растворимый кофе и залпом выпивал.
В ту ночь папа поставил на плиту чайник и вернулся к своим таблицам. Строчки покачивались перед глазами, лезли друг на друга и путались. Столбики цифр ездили туда-сюда, как эскалаторы в метро. Папа опустил веки всего на минуту, чтобы дать отдохнуть покрасневшим глазам…
Разбудил его истошный лай Штуши. Она скакала вокруг стола, пытаясь вцепиться зубами во врага – неведомого и невидимого. Враг лез из газовой горелки, залитой водой, и расползался по кухне. Папа вскочил и едва не потерял равновесие. Деревянные полки, на которых громоздилась кухонная утварь, кособокая печь и газовая плита с тяжелыми чугунными крыльями завертелись у него перед глазами. Штуша неистовствовала. Папа рванул раму. Она не поддалась, ещё в октябре заклеили окна и заткнули щели. Тогда папа схватил кочергу и ударил. Стекло разлетелось вдребезги, в кухню ринулся холодный зимний воздух. Мы были спасены.
Когда-то мы вместе росли; теперь было иначе – я взрослела и крепла, а собака, наоборот, дряхлела. В темной шубке проглядывала седина. Штуша приволакивала заднюю лапу и проводила всё меньше времени во дворе. Даже её фирменные вздохи, казалось, стали тяжелее.
Однажды Штуша совсем ослабла, и мы повезли её к врачу. «Ветеран ветеринарного фронта» в клинике больше не принимал, вместо него в кабинете суетилась бледная рыжеволосая девушка. Осмотрев собаку, она сухо сказала маме:
– Я, конечно, не вправе на чем-то настаивать, но я бы посоветовала не мучить животное…
Мама молча забрала Штушу, и мы вышли на августовский солнцепёк.
– Поехали к Шидловскому.
Ефрем Менделевич жил в аккуратном зелёном домике. Вдоль низкого заборчика росли мальвы и наперстянка, над ними кружили пчёлы. Когда мы подошли к калитке, он как раз выходил на крыльцо.
– Здравствуйте, мы…
– Штуша, радость моя! – просиял Ефрем Менделевич. – Я помню всех своих пациентов.
В комнате было прохладно. Уложив Штушу на лавку, Ефрем Менделевич начал осмотр. Пока его руки порхали над впалыми собачьими боками, Штуша пристально смотрела на меня, словно прося прощения за свою немощь. Шидловский встал, и я поняла: это всё.
– Штушино время пришло.
Мама вздрогнула от звука его голоса:
– Как?
– Отпустите её. Она будет присматривать за вами… оттуда. Уж я-то знаю, много собак повидал, – он отвернулся к умывальнику.
Звякал стержень, и вода лилась в ведро, словно ничего не произошло. Штуша смотрела, не мигая. Казалось, она всё понимала и не боялась. Страшно было нам.
В последнее воскресенье августа мы пошли на Реку, в любимые Штушины места. Всю дорогу папа нёс её на руках, но на косогоре, среди высушенных солнцем трав, она вдруг воспряла духом и поднялась на дрожащие лапы.
– Вот видишь, ей лучше, – с надеждой сказал папа маме, – может, повременим?
Мама покачала головой:
– Мы не имеем права мучить её из-за… своей слабости.
Штуша сделала несколько шагов по тропинке и, обессилев, легла. Я опустилась рядом. Обычно мама не одобряла валяния на траве – «платье зазеленишь!» – но в этот раз не сказала ни слова.
Я вспомнила, как Штуша неслась отсюда, с косогора, вниз, стоило мне позвать её. Сейчас она лежала тихо-тихо, только хвост чуть подрагивал. «Я люблю тебя». Штуша в ответ вздохнула.
Процедуру назначили на вечер первого сентября. Стояла свинцовая степная жара, воздух вибрировал, как бракованное стекло. Мы с мамой возвращались из школы по выбеленной солнцем улице. Синтетическая блузка с рюшами облепила тело. Цветочные стебли в маминых руках потемнели и обмякли, как зелень в супе.
– Ты… можешь остаться дома, – нарушила молчание мама. – Мы с папой справимся.
Наверное, это был хороший выход, но я вспомнила Штушу бегущей ко мне на выручку и ответила:
– Нет. Я пойду с вами.
На пороге нашего дома тишина едва не сбила меня с ног. Даже в последние дни Штуша подавала голос, стоило кому-то войти. Мама бросила охапку цветов – там, кажется, были разноцветные астры и три мятых гладиолуса – в угол и, не разуваясь, метнулась в кухню. Я услышала её голос: «Штушенька, милая, мы пришли» – и уткнулась лицом в плащ на вешалке. Он умиротворяюще пах домом: грушевым компотом, печным дымом и метёлками укропа, высохшего в проткнутом солнцем полумраке чердака. Когда я выпуталась из духмяных складок, плащ оказался мокрым, хотя дождя не было уже третью неделю.
– Вы можете оставить тело, – сухо сказала ветеринар, – мы позаботимся.
– Мы её заберём, – ответила мама.
Мне хотелось крикнуть, что никакое Штуша не тело, она – мой друг, куда более близкий, чем те девчонки, которые шили короткие юбки на маминых машинках и пробовали курить в колючих кустах на склоне оврага.
Мы зарыли Штушу на косогоре, поближе к закатному небу. Папа бодро размахивал лопатой, но глаза его были красны, мама аккуратно раскладывала поверх прямоугольника потревоженной земли цветы. Ветер с реки трепал их венчики. Мне всё ещё не верилось, что земля навсегда поглотила мою Штушу.
– Я не знаю, – нарушил тишину папа, – есть ли рай для людей, но для собак он должен быть точно.
– Смотрите, – мама ткнула пальцем в рдеющее небо.
Над горизонтом стремительно неслась взъерошенная облачная собака, точь-в-точь Штуша.
С современными детьми травмы прорабатывает психолог. Поправляя очки в модной оправе, он сортирует детские мысли и эмоции, раскладывает их по полочкам, нещадно расправляясь с мусором, который путается под ногами. Тогда всё было иначе. Родители, конечно, понимали, что Штушин уход проделал во мне дыру, но о её масштабах не догадывались. У меня были друзья и подруги. Они пили чай с пирогом-разборником в день моего рождения, сидели рядом со мной на уроках и переменах, обсуждали последние новости, но сокровенное я поверяла только собаке. И дело было не в том, что она, бессловесная, вряд ли выдала бы мои мысли. Я искренне верила, что понимает меня только Штуша.
Шли дни. Осень навалилась на нас, и мы прогнулись под её натиском. Бурый, словно выжженный, прямоугольник слился с желтизной берега, потонул в ней, и я одна по-прежнему знала, где оно, это место. Каждый день после занятий я взбиралась на косогор, садилась на землю, подсунув пакет со сменной обувью, и говорила со Штушей, как с живой. Узнай родители, чем я тут занимаюсь, наверное, упекли бы меня в больницу.
«Почему, – шептала я Штуше, – так несправедлива жизнь? Почему мы живём дольше, чем вы? Если бы я могла отдать тебе, милая моя, пять, да что там, десять лет собственной жизни, я бы даже не задумалась…»
Облака проплывали над нами, влекомые вечным небесным непокоем.
В конце ноября выпал долгожданный снег. На косогоре меня прострелило ледяным ветром, и я поспешила убраться домой. В ржавом ящике у калитки белело письмо, адресованное папе. Я оставила его на письменном столе.
Папа пришёл поздно. Преодолевая вязкое нежелание говорить с кем бы то ни было, я спустилась вниз. Стоя возле вешалки, папа разматывал шарф. Тень отросшей за день щетины ненадолго рассеялась под озарившим лицо светом, когда он увидел меня. По привычке папа опустил взгляд, ища глазами Штушу. Всё ещё не привык…
Ужинали вяло: папа устал, мама от перемены погоды мучилась головной болью, у меня не было аппетита. После ужина папа лёг отдохнуть; мы с мамой мыли посуду в остывающей кухне. Грохнуло ведро. Папа возник в дверях бледный, словно увидел призрака:
– Письмо пришло… из администрации…
Мама просияла:
– И?
– Сносить нас будут скоро…
– Где дадут?
– Тут не написано.
Папа подтянул к себе табуретку и по-стариковски тяжело сел.
– Так скоро…
– Ну уж и скоро! Сколько ждём уже, сил никаких нет.
Они столкнулись взглядами.
– Я не думал, что так скоро, – беспомощно проговорил папа, хватаясь за табуретку, словно неведомая сила могла снести его на пол.
– Зато удобства будут, а не это, – мама укоризненно ткнула пальцем в сторону закутка за цветастой занавеской, где папа устроил помывочную.
– Так скоро… – эхом повторил папа.
Переезжали на Пасху. Овраг раскис от дождей, и большой фургон завяз в жирной грязи.
– Твою мать! – орал шоферюга, пытаясь выправить колесо с помощью короткой лопатки, казавшейся детской в его огромной лапище. – Ненавижу ваши сраные выселки!
Тяжёлые башмаки папиных приятелей месили вязкую кашу. Закатав тренировочные брюки, мама наравне с мужчинами выталкивала фургон на свободу. Папа, весь в поту и брызгах, бестолково суетился возле кабины. Я стояла поодаль, прижав к груди портфель, набитый школьными принадлежностями. Фургон наконец напрягся и дёрнул вперёд; сочные брызги грязи полетели в меня. Мама, обернув тонкое лицо, покрасневшее от натуги, закричала со злостью:
– Совсем толку нет, что ли? Уйди оттуда!
Когда вошли в новую квартиру, уже стемнело. Папа методично щёлкал выключателями, лампочки отбрасывали резкие тени на голые стены. В комнатах плавал едкий запах краски, стены дышали тёплой клеевой сыростью. Я сняла шапку и расстегнула пальто, но пот всё равно выступил на лбу и спине.
Мужчины принялись собирать кровати и столы, мама в кухне вскрывала ящики с посудой и продуктами. Папа стоял в тёмной комнате возле окна и смотрел на улицу, обозначенную аккуратной линией фонарей.
– В субботу будут сносить, – папа зацепился за порог и едва не упал в прихожей; от него несло водкой и луком.
– Всё успокоиться не можешь?
Мамины руки быстро перебирали льняное полотенце. Она шагнула к нему, но, передумав, скрылась в кухне. Папа, не снимая пальто, сел на деревянный ящик, в котором перевозили посуду.
В субботу я вернулась из школы рано – географичка заболела, а подменять ее никто не хотел. В кухне мама остервенело рубила капусту. Сечка с грохотом опускалась в корытце, стол раскачивался в такт.
– Где папа? – спросила я.
– Ушёл в Каверинку. Сегодня дома сносят.
Я бежала, потом ехала на трамвае и снова бежала. У оврага кучно стояла техника: экскаватор, трактор, несколько самосвалов. Сползлись, как падальщики.
Нескладную папину фигуру я увидела издалека. Он стоял посреди улицы, наклонившись вперёд, словно собирался боднуть экскаватор, на стреле которого неподвижно висела «баба» – шар-молот.