В шутливом негодовании она шумно гонялась за мной по всему дому, будто это я придумал тот вопрос и подкараулил её с ним, чтобы высмеять.
Ох, и гвалт мы тогда устроили!
«Повезло мне, я был в Венеции», – непроизвольно улыбнувшись, спошлил я, снова радуясь той сценке.
Но воспоминание тут же выцвело, померкло, словно чем-то или кем-то мне отныне было запрещено веселиться, улыбаться, вообще быть каким-никаким оптимистом. Посадив на цепь присяги, меня будто лишили права на простые человеческие эмоции, заведомо превращая в послушное живое оружие, не способное и не должное иметь собственное, не регламентируемое уставом настроение. Смеяться и плакать по приказу, думать и действовать по приказу, жить и умирать по приказу. Это всё, что оставила мне присяга… Вспомнил, как стоял, приложив руку к сердцу, отсчитывавшем последние минуты моей гражданской, вольной жизни, механически повторял слова, торжественно и веско падавшие в мой разум. Помпезный, не лишённый некоторого величия ритуал должен был вселить в наши души патриотическую верность, несгибаемую, не сомневающуюся волю к победе. А вместо этого рождавший лишь чувство оглушительной, безнадёжной, просто вселенской тоски, подобную которой я не испытывал никогда до этого.
Но может быть, это только у меня так? Ведь пришёл я туда всё же не по своей воле и, повторяя все эти клятвы, думал лишь о том, что оставил за спиной, чем не успел не только насладиться, но даже понять. То чувство, что мимолётно лишь мелькнуло перед сердцем, когда я оставил Венецию в слезах, рискнул уйти, даже не простившись. Считая, что так проще, трусливо оберегал себя от возможных упрёков и новых слёз. Я попросту сбежал, а после уговорил себя словами «она поймёт».
…Вечером того дня я открыл дверь в тихую, тёмную, будто мёртвую квартиру. Сердце ёкнуло от этой темноты. Я думал, что так будет проще… Ничего не проще. Я всё-таки очень надеялся, что Венеция не уйдёт, что я смогу – пусть на прощание, – но всё же обнять её ещё хотя бы раз.
«Скажи, что это шутка. Ну пожалуйста», – какой-то назойливый призрак с безжалостной услужливостью шептал эти дрожащие мольбой слова в моём сознании. Неужели именно они и останутся в памяти последними, рушащими всё словами наших отношений? Формальное объявление того, что теперь мы стали чужими, и отныне неважно чего хочет сердце…
Как часто мы идём с кем-то рука об руку, не замечая пропасти разрыва, которая уже через шаг вдруг оказывается под ногами, навсегда раздирает что-то важное и нужное, вырывает из нашей жизни того, кто ещё миг назад, казалось, навсегда будет с нами. Роковое несчастье или циничная измена, слова, сказанные в горячности ссоры или малодушное молчание спасаемого спокойствия… Никогда и никому не дано узнать, что же именно поставит точку, внезапно и окончательно разлучит людей, когда-то так крепко державшихся за руки. Мы сами бросаем тех, кто нам дорог в эту бездонную пропасть гнева, лжи или равнодушия. И спохватываемся только тогда, когда уже поздно что-либо менять.
Что ж… Венеция сделала свой выбор. Это её решение, и я буду его уважать, неважно насколько трудно мне дастся это уважение.
В темноте, не желая губить светом свою томную, тоскливую меланхолию, я прошёл в комнату. Уже не ожидая никого увидеть, нервно дёрнулся, пришибленный воображением – лёгкое, едва заметное движение в стороне чуть не разорвало мне сердце. Отбиваясь от своей буйно-пугливой фантазии, я мгновенно включил свет – это последнее надёжное оружие против вымышленных монстров детских ужасов.
Опухшая от долгих слёз, заспанная Венеция, как ребёнок, тёрла глаза.
– Я ждала и уснула… – она будто извинялась за что-то.
Какая-то невменяемая нежность моментально затопила меня изнутри. Я обнял её, успокаивая в себе какую-то новую, болезненную чуткость сердца, которую никак не мог унять. Венеция прижималась ко мне, пряча лицо в ладонях, стыдилась того, что почему-то считалось некрасивым в её мире – заплаканных глаз, дрожащих грустью уголков губ… Она не верила и не хотела понять, что эта искренность чувств, пусть даже и преувеличенных неожиданностью и неизбежностью расставания, мне дороже и важнее причёсанной, тщательно выверенной, расчётливой обворожительности. Я редко видел её слёзы. Злые и капризные, сентиментальные или притворные они никогда не были столь откровенны. Никогда раньше Венеция не приоткрывала своё сердце передо мной настолько доверчиво. И теперь я очень хотел заглянуть ей в глаза, убедиться, что не сам для себя выдумал это якобы связующее нас чувство, надеялся, что смогу прочесть в её лице хоть какие-то ответы на мучившие меня вопросы. Но она застенчиво попросила выключить свет, и я подчинился, теряя последний шанс узнать секреты её души.
В темноте я целовал её лицо, плечи. Она жарко дышала, обхватив меня руками, будто страшась отпускать, будто уходить я должен был именно в эту секунду, бросать её прямо сейчас и навсегда. Молча я взял её на руки, отнёс на кровать. Целуя, нежно и медленно раздевал. А она тихо лежала, будто стесняясь меня… Словно в первый раз…
Но в каком-то смысле эта ночь и была первой. Для нас обоих.
…Что-то робко стучалось в моё сердце, а я боялся впустить это незнакомое, таинственное, губительное чувство. Боялся изменить что-то в себе настолько, что придётся отказаться от привычного спокойного равновесия, швырнуть в эту бездну всего себя. Тогда я ещё не догадывался, что как только рассмотрел тот неясный призрак на пороге своей души, едва заметил его зыбкую тень, как в ту же минуту я и лишился этого самого спокойствия, за которое привык прятаться от жизни. Это страшное слово «любовь» махнуло где-то над сердцем, обвило его бархатными крыльями и стиснуло так больно, что захотелось оттолкнуть Венецию и бежать, спасаясь от слабости и уязвимости, которые оно всюду водило за собой. Но это длилось лишь мгновенье. И я прижал Венецию к груди, давая время чему-то новому в моей душе узнать её, запомнить и, может быть, полюбить. Теряя власть над самим собой, чувствовал жаркую влажность её кожи и трепет пульса под ключицей – тонкую ниточку жизни, ведущую прямо к сердцу. Хотелось сказать ей что-то важное, и я сам верил, что знаю это что-то и смогу выразить словами. Я даже набрал воздух, чтобы сказать. Но не сказал, а лишь вздохнул. Смутная, оберегающая руины эгоистичного спокойствия мысль, что то, что я скажу сейчас – что угодно, что продиктовано будет запутавшимся сердцем, – облачённое в слова, в звук моего голоса, всё это торжественное, незнакомое и удивительное ощущение вдруг станет вздорным, смешно-наивным и, пожалуй, даже пошлым. Моё глупое сердце не умело говорить. А моя совесть не желала быть связанной этими словами, обременяться необдуманными обещаниями, которые неизменно кроются в тишине таких моментов.
Я снова вздохнул, уже чтобы просто выдохнуть из груди это желание говорить, выдавать ещё совершенно невнятное, слишком поспешное намерение подарить Венеции свою драгоценную свободу, и без того уже проданную армии. Невозможность отдать ей то единственное, что ещё оставалось моим, задавила во мне любые слова. Очень уж быстро я начал терять себя, раздавать по частям. И теперь вцепился с дрожащим исступлением скряги в собственное сердце, его свободу и покой.
…Завернувшись в мою рубашку, Венеция нежно посапывала во сне. А я стоял у окна, смотрел на светлеющее небо и думал о том, что испытал этой бессонной ночью. Вероятно, самой странной за всю мою жизнь. Что-то, что я так и не отважился назвать любовью, закружило и запутало мою душу, наполнив какими-то острыми, ярко вспыхивающими, но тут же гаснущими ощущениями. Я прислушивался к встревоженной глубине своего сердца. Я не узнавал и не мог узнать это чувство, мне просто не с чем было сравнивать. Но я точно знал одно – ничего подобного ещё не испытывал. Никогда и ни к кому. И впервые я не мог объяснить самому себе то, что творилось в моей душе. Легко угадав озноб страха, терзания трусости, печаль разлуки, привязанность и нежность, я всё никак не мог найти подходящее название для чего-то ещё… Чего-то достаточно сильного, чтобы увязнуть в моём сознании, беспокойно застрять в сердце. Любовь ли это? Я не знал ответа. И кажется, даже не хотел знать, одинаково боясь любого из возможных вариантов, которые мог придумать.
…Эта ночь закончилась, унося с собой ответы. Оставив мне лишь загадки. Солнце деликатно выглянуло из-за крыш, ещё тусклое и неяркое после сна. За всю ночь, с того самого момента как переступил порог, я так и не произнёс ни слова, так и не понял, тень чего поселилась в моём сердце, так и не спросил Венецию о том же. И сейчас, с первым лучом нового дня, как будто стало слишком поздно, просто не нужно во всём этом разбираться, выяснять что-то, что навсегда осталось в темноте ночи.
«Выберусь из армии и женюсь на Венеции, – как-то отчаянно и внезапно решил я, словно приговаривая себя к чему-то. – Если дождётся…»
Опять это «если»! Я готов был головой биться об это «если»! Как простое, нелепое слово – обычный набор букв – способно отравить радость момента, удавить настроение, угробить иногда целую жизнь?! Кто дал словам эту неимоверную власть над людскими душами, эмоциями?.. От одного незатейливого слова тихое вдохновение распугала тревожная суматошность мыслей и проблем. Кто-то там наверху, кто так милосердно подарил мне эту ночь, теперь бросал меня в топку реальности одним простым «если»…
Вот уж истинно «вначале было слово»…
Что же в конце будет? Тишина?
Но тишина отныне и на долгое время мне явно не грозила.
Лишь только успели приехать, как тут же ворвались сержанты. С криком и воплями, оглушая всей этой неведомо кому нужной психологической атакой, выгнали под мерзкий холодный дождик.
«Ну, началось», – успел подумать я, и это стало едва ли не последней осознанной мыслью на сегодня.
Побросав вещи – все и сразу, там же где вывались из автобуса, – мы побежали сбиваться в какой-то неуклюжий табун, призванный символизировать наше первое построение. Плохо соображающим от гвалта стадом, толкающимся и мёрзнущим, напоминающим что угодно, только не строй, нас погнали слушать бравое приветствие полковника. Надо ли говорить, насколько сильно я его сразу возненавидел? Не очень кратко, но по существу этот официально-восторженный офицер мучил наши уши. Вдалбливал в нас необходимость обзавестись собственными доблестью и честью, которые мы обязаны были взрастить и хранить в своих сердцах, дабы не посрамить и не опозорить, любить и защищать, не бояться и не сдаваться и всё такое прочее. А я уже мечтал променять любую доблесть на возможность уткнуться лицом в подушку и хоть во сне, хоть на несколько часов, но забыть весь этот шумный патриотический бардак.
Но оказалось, что на данном этапе нам запрещено иметь не только личные вещи, но и личные мечты. Потому жизнь не спешила радовать услужливостью. Промёрзнув до дрожи диафрагмы, мы потянулись на склад. По одному, строго по списку получали одеяла, подушки, простыни, чтобы снова мёрзнуть и ждать, ждать и мёрзнуть. Обнимаясь с этими казёнными намёками на сон, мы сидели под навесом, ожидая пока закончится длиннющий, казалось и вовсе неистощимый список имён. И хотя каждый из нас вполне мог самостоятельно добрести до казармы, но свершение сие нам было недоступно. Мы просто не имели на это права. Отныне нам разрешалось передвигаться лишь табунами, толпой и по команде сержантов, строем, шагом или бегом, даже ползком – выбор был довольно обширен, но «одиночного плавания» в нём не было. Похоже, наказывалась уже одна мысль об одиночестве, независимости, самостоятельности. Всё личное, будь то желания, выбор, даже просто пространство тщательно и планомерно убивалось, превращая всех нас в один искусственно сплочённый, спрессованный системой, озверевший от этой необходимости коллективный механизм. Моё отточенное до мастерства умение быть в стороне, помогавшее до сих пор выживать где угодно, здесь впервые стало бесполезным. А это был единственный известный мне способ комфортного существования в любом коллективе. Отныне никаких «я» – только «мы», «команда». И мне с первых же часов стало душно в этой толпе незнакомых, нервных и перепуганных людей. Отчаяние и безысходность сомкнули свои цепкие пальцы на моём горле.
«Я полез в эту петлю на целых четыре года… Мой бог, забери меня отсюда!»
Продрожав на противном, сыплющем холодными брызгами ветру до трёх ночи мы всё-таки добрались до своей казармы. Думаю, я уснул ещё раньше, чем коснулся подушки, просто упал в какую-то чёрную яму. Но кажется, едва закрыл глаза, как чей-то вдохновенный крик тут же выдернул меня из этой ямы сна, сорвал с койки, поставив на ноги ещё прежде, чем я успел проснуться.
– По-о-одъём!!! – бешено горланил сержант.
А я, паникуя от этого вопля, безуспешно пытался растолкать свой разум, нежелающий и неспособный понять, чего же от него хотят в такую рань. Полтора часа на сон было невероятно, безбожно мало.
«Выспаться удастся не скоро», – безнадёжно, как под дулом пистолета, пророчески подумал я.
Десять минут на туалет и бритьё плюс суматошное и одновременное столпотворение пятидесяти не выспавшихся, рехнувшихся от такого подъёма человек – это, надо сказать, весьма странное, но любопытное зрелище, уступающее, пожалуй, лишь какой-нибудь эпичной эвакуационной давке из фильмов про неотвратимый и ужасный конец света. Всё ещё пугаясь непривычности собственного бритого наголо отражения – моё счастье, что родился не лопоухим, на некоторых без слёз трудно было смотреть, – впопыхах обскоблив бритвой лицо, толкаясь и толкаемый, я выскочил на утреннее построение. Здесь всё было уже намного «веселее» – переминаться нельзя, водить глазами нельзя… Проще говоря, ничего нельзя, кроме как глохнуть от вопящих в ухо сержантов, стоя смирно, как бестолковые болванчики. Из нашего безмозглого стада спешно и нервно пытались сделать нечто, что строем назвать будет уже не стыдно.
Добро пожаловать на «адову неделю» – первые дни всем и всегда запоминаются как худшие в жизни. Хотя потом, оглядываясь в прошлое, я понимал, что впечатление это крайне преувеличено, во многом благодаря той оглушительной, бешеной резкости, с которой армия привыкла менять и меняет повседневность каждого попавшегося ей новобранца. Бросает в новый мир сразу, будто в ледяную воду, а уж вынырнуть и отдышаться – это твоя задача.
XII
Боль становилась слишком заметной, и я даже силой воли уже не мог заставить себя не хромать. Пару дней назад я весьма неудачно навернулся на полосе препятствий и ушиб колено. Поначалу казалось, что не очень-то и сильно. Может, всё бы прошло само собой, если бы не эти восемь километров с полной выкладкой. Они определённо меня доконают.
Вся неделя началась неприкрыто траурно. С понедельника вдруг резко похолодало, и даже срывался утром мелкий снежок, что нас в наших шортиках и футболках просто несказанно впечатлило. Сержанты пожелали на свежем воздухе воспитать в нас стойкость духа заодно уж с морозоустойчивостью – действительно, зачем же случай упускать? – а потому зарядка так и прошла под нежным ледяным пухом с аккомпанементом дробно стучащих зубов. Со вторника полказармы чихало и кашляло, так что спать стало решительно невозможно. Какой-то чумной барак получился.
Расти тоже зацепило, и это было вдвойне удивительно, потому что мой тщедушный организм неожиданно бодро выдержал эту закалку. Угрюмо хрипя связками, простуженный Расти ныл и раздражался, изъеденный комплексами, обижался на меня, словно это я гнусно подговорил болезнь перепутать его со мной, и в моих силах было это исправить. К пятнице мы уже дважды успели поругаться почти до драки, и какие-то «доброжелатели» не замедлили наябедничать сержантам. В нашей роте только мы двое были судимы и реабилитированы с условием службы в армии, и, разумеется, внимание к нашим бандитским особам было повышенное. Уж не знаю, чего хотели добиться «братья по оружию», но разъярили они сержантов так, что на неделю наша казарма схлопотала ночные дежурства 50 на 50. Сложно сказать, что не нравилось нашим сержантам больше – доносительство или нескончаемые, никак не затихающие склоки и разборки внутри нашего «сплочённого» взвода, но теперь «хорошо» стало всем. Вместо нескольких человек по ночам отныне не спало полказармы, сменялось через час второй половиной, чтобы, не успев пригреться на подушке, снова вставать на дежурство. И так каждый час, до самого утра. На долгих семь ночей. Помириться всем со всеми это явно не помогало, но зато сейчас я и Расти были и вовсе на особом пристально-подозрительном счету у Фар-Горов.
Фар-Горами мы за глаза называли наших мучителей-сержантов – Фарнелли и Горски. Одинакового роста и телосложения, оба смуглые брюнеты, они были абсолютно неразличимы со спины или издалека. А потому, чтобы долго не ломать голову, идентифицируя того, кто объявился на горизонте, обоих и прозвали Фар-Гор. Вспыльчивые и крикливые, не стесняющиеся в выражениях и оценках наших умственных способностей, они с первых же дней зарядились ронять нас в отжимания, словно на спор – кто больше? За любую мелочь, замечаемую с придирчивой и поразительной внимательностью, мы падали носом в асфальт и, отжимаясь, выслушивали все те изощрённые подробности «лестного» мнения о себе, о которых в приличном обществе всё же принято умалчивать. Страшнее сержанты достались только второй роте. Те бедолаги и вовсе с самого начала тренинга валялись в пыли и поту, так что уже сомнения возникали, умеют ли они ходить как все – прямо и на ногах. Казалось, что поза измученной ящерицы становилась для них вполне естественной и даже эволюционно оправданной.
…В колене всё чаще стреляло мелкими болевыми разрядами, и я ни о чём больше не мог думать. Догадываясь, что, вероятно, калечу сам себя, что рискую надолго и всерьёз выбыть из строя, я всё же из какого-то дурного тщеславия не хотел сойти с дистанции. Бег и подобные марш-броски были единственным здесь, в чём я как-то преуспевал. Силовые и интенсивные нагрузки я переносил с большим трудом, и лишь выносливость была моим козырем. В пятёрке лидеров нашей роты в беге, пару раз даже удостоившийся похвалы Фаг-Горов я теперь не желал отказываться от этих трофеев из-за какого-то глупого колена. Но боль – не та штука, что станет слушаться волевых приказов, и колено болело всё сильнее. Из-за этой боли я сбил дыхание и последний километр шёл, как тяжелораненый в тылу врага – без надежды выйти к своим, даже без какого-либо сознательного расчёта на спасение, а просто потому, что одна только гордость волокла меня за шкирку, не давая лечь и умереть прямо здесь. Позорно, в числе последних и всегда отстающих, с трудом дотащившись до финиша, я тут же успел разозлить Фарнелли переступанием с ноги на ногу в строю. Весь взвод немедленно уложили отжиматься. Автоматически и привычно ненавидя сержантов, армию, весь мир и меня, мы толкали землю руками – к себе, от себя, к себе, от себя… Дивное занятие, всё чаще приходившее даже во снах.
Не знаю сам, на что я рассчитывал, скрывая свою травму, но от судьбы я всё же не ушёл. Поднимаясь, я, видимо, задел какой-то воспалённый нерв и заорал так, что напугал самого себя. Вообще, иногда я был неожиданно откровенен в эмоциях и сам до конца не понимал, от чего зависит эта яркость проявления чувств. Опухоль исключала симуляцию, и Фар-Горы отправили меня к врачу.
Минимум на три дня я был отстранён от нагрузок, и это было очень плохо. Всего пять дней такой лени, и я загремлю к новичкам, чтобы проходить этот кошмар с первого дня. После половины пройденного пути вдруг снова оказаться на старте, снова быть среди самых бесправных и унижаемых существ на этой базе? Нет уж, спасибо, видели таких бедняг – к нам спустили одного с травмой бедра, и, не продержавшись и месяца, он упрыгал из армии уже на костылях. Вторым примером была девушка – ей оставалось каких-то две недели до окончания обучения, но она сильно потянула связки и начала всё с нуля в «счастливой» второй роте. Не знаю, как она это перенесла, но я бы скорее удавился, чем проходить все круги ада тренинга снова.
Плохо было ещё и то, что не будь этого проклятого марша сегодня, возможно, мне и удалось бы потихоньку подлечить свою ногу. Завтра было воскресенье – «ленивый день», но в мои три дня не в строю он тоже входил, и это было обидно.
Так, ковыряясь в душевных страданиях и мечтах, начинавшихся с бессмысленного «если бы…», я валялся на койке, твёрдо решив вопреки велению природы пользоваться только одной ногой и в авральном порядке залечивать больное колено.
– Что, Белоснежка, перетрудилась?
Я проигнорировал эти надоевшие попытки затеять ссору. Самый мелкий из нас, задиристый и неуёмный в пошлых, злых шутках Квинси никогда не упускал момента нарваться на драку. Меня он невзлюбил оттого, что я один был ему достойным конкурентом в беге, и с самого начала мы вырывали друг у друга это сокровище первенства. Прозвище же Белоснежка досталось мне рикошетом от Расти, которого, как самого рослого в нашем взводе, сержант Горски тут же окрестил Гномом. Вот и пришлось мне мириться с кличкой, больше подходившей жеманной девице, нежели новобранцу грозной армии.
– Ты чего сегодня еле лапки подтягивала? Или любовалась красотами природы? – Квинси настойчиво раскачивал мою злость. – Ой, или тебя там в лесу изнасиловали? Понравилось? Завтра снова побежишь?
Он восторженно заржал от своего похабного подобия юмора. Кто-то, безуспешно старающийся заснуть, попытался его утихомирить.
– Заткнись, я с дамой разговариваю, а не с тобой, – огрызнулся Квинси.