В эвакуации мы жили за Уралом.
Хозяин дома, который пустил нас, Константин Харитонович, машинист на пенсии, сухонький, шустрый, застенчивый, когда выпьет, некогда увез у своего брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну. Поэтому они и жили в глуши, так и не расписавшись, опасаясь грозного мстителя.
Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на продукты. Отец был в ленинградской блокаде. Говорили, что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг отец возвращается – худющий, небритый, в черной гимнастерке и с брезентовым рюкзаком.
Хозяин, торжественный и смущенный более обычного, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала – «со спасеньицем». Отец хлопнул водку, обтер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал, а сало отдал нам.
Потом мы шли смотреть, что в рюкзаке. Там была тускло-желтая банка американской тушенки и книга художника под названием «Гойя».
Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге расстреливали партизан, мотались тела повешенных, корчилась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне черный бумажный репродуктор. Отец с этой книгой летел через линию фронта. Все это связалось в одно страшное имя – Гойя.
Гойя – так гудели эвакуационные поезда великого переселения народа. Гойя – так стонали сирены и бомбы перед нашим отъездом из Москвы, Гойя – так выли волки за деревней, Гойя – так причитала соседка, получив похоронку. Гойя…
Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои стихи. Конечно, в стихах записался и иной гул, и праязык, и моя будущая судьба – но канва все равно была из детских впечатлений.
* * *
Из-за перелома ноги в Прикамье Пастернак не участвовал в войнах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен народной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое Космодемьянской, о школьнице, о войне.
И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей…
Отношение к женщине у него было и мужским и юношеским одновременно. Такое же отношение у него было к Грузии.
Он собирал материал для романа о Грузии с героиней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение богу Луны органически переходило в обряды новой культуры.
Как чувственны и природны грузинские обряды! По преданию, святая Нина, чтобы изготовить первый крест, сложила крест-накрест две виноградные лозы и перевязала их своими длинными срезанными волосами.
В нем самом пантеистическая культура ранней поры переходила в строгую духовность поздней культуры. Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.
В его переписке с грузинской школьницей Чукой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюбленность, близость и доверие к ее миру. До сих пор в мастерской Гудиашвили под стеклом, как реликвия в музее, поблескивает золотая кофейная чашечка, которой касались губы поэта.
Он любил эти увешанные холстами залы с багратионовским паркетом, где высокий белоголовый художник, невесомый, как сноп света, бродил от картины к картине. Холсты освещались, когда он проходил.
Он скользил по ним, как улыбка.
Выполненный им в молнийном графике лик Пастернака на стене приобретал грузинские черты.
Грузинскую культуру я получил из его рук. Первым поэтом, с которым он познакомил меня, был Симон Иванович Чиковани. Это случилось еще в Лаврушинском. Меня поразил тайный огонь в этом тихом человеке со впалыми щеками над будничным двубортным пиджаком. Борис Леонидович восторженно гудел о его импрессионизме – впрочем, импрессионизм для него обозначал свое, им самим обозначенное понятие – туда входили и Шопен и Верлен. Я глядел на двух влюбленных друг в друга артистов. Разговор между ними был порой непонятен мне – то была речь посвященных, служителей высокого ордена. Я присутствовал при таинстве, где грузинские имена и термины казались символами недоступного мне обряда.
Потом он попросил меня читать стихи. Ах, эти рифмы детства…
На звон трамваев, одурев,
облокотились облака.
«Одурев» – было явно из пастернаковского арсенала, но ему понравилось не это, а то, что облака – облокотились. В детских строчках он различил за звуковым – зрительное. Симон Иванович сжимал тонкие бледные губы и, причмокивая языком, задержался на строке, в которой мелькнула девушка и где
…к облакам
мольбою вскинутый балкон.
Таково было мое первое публичное обсуждение. Тогда впервые кто-то третий присутствовал при его беседах со мною.
Верный убиенным Паоло и Тициану, он и меня приобщил к переводам. Для меня первым переводимым поэтом был Иосиф Нонешвили. И Грузия руками Нонешвили положила в день похорон цветы на гроб Пастернака.
Несколько раз, спохватившись, я пробовал начинать дневник. Но каждый раз при моей неорганизованности меня хватало ненадолго. До сих пор себе не могу простить этого. Да и эти скоропалительные записи пропали в суматохе постоянных переездов. Недавно мои домашние, разбираясь в хламе бумаг, нашли тетрадку с дневником нескольких дней.
Чтобы хоть как-то передать волнение его голоса, поток его живой ежедневной речи, приведу наугад несколько кусков его монологов, как я записал их тогда в моем юношеском дневнике, ничего не исправляя, опустив лишь детали личного плана. Говорил он навзрыд.
* * *
Вот он говорил 18 августа пятьдесят третьего года на скамейке в скверике у Третьяковки. Я вернулся тогда после летней практики, и он в первый раз прочитал мне «Белую ночь», «Август», «Сказку» – все вещи этого цикла.
– Вы долго ждете? – Я ехал из другого района – такси не было – вот пикапчик подвез – расскажу о себе – вы знаете я в Переделкине рано – весна ранняя бурная странная – деревья еще не имеют листьев, а уже расцвели – соловьи начали – это кажется банально – но мне захотелось как-то по-своему об этом рассказать – и вот несколько набросков – правда это еще слишком сухо – как карандашом твердым – но потом надо переписать заново – и Гете – было в «Фаусте» несколько мест таких непонятных мне склерозных – идет идет кровь потом деревенеет – закупорка – кх-кх – и оборвется – таких мест восемь в «Фаусте» – и вдруг летом все открылось – единым потоком – как раньше когда «Сестра моя – жизнь» «Второе рождение» «Охранная грамота» – ночью вставал – ощущение силы даже здоровый никогда бы не поверил что можно так работать – пошли стихи – правда Марина Казимировна говорит что нельзя после инфаркта – а другие говорят это как лекарство – ну вы не волнуйтесь – я вам почитаю – слушайте —
А вот телефонный разговор через неделю:
– Мне мысль пришла – может быть в переводе Пастернак лучше звучит – второстепенное уничтожается переводом – «Сестра моя – жизнь» первый крик – вдруг как будто сорвало крышу – заговорили камни – вещи приобрели символичность – тогда не все понимали сущность этих стихов – теперь вещи называются своими именами – так вот о переводах – раньше когда я писал и были у меня сложные рифмы и ритмика – переводы не удавались – они были плохие – в переводах не нужна сила форм – легкость нужна – чтобы донести смысл – содержание – почему слабым считался перевод Холодковского – потому что привыкли что этой формой писались плохие и переводные и оригинальные вещи – мой перевод естественный – как прекрасно издан «Фауст» – обычно книги кричат – я клей! – я бумага! – я нитка! – а здесь все идеально – прекрасные иллюстрации Гончарова – вам ее подарю – надпись уже готова – как ваш проект? – пришло письмо от Завадского – хочет «Фауста» ставить —
– Теперь честно скажите – «Разлука» хуже других? – нет? – я заслуживаю вашего хорошего отношения но скажите прямо – ну да в «Спекторском» то же самое – ведь революция та же была – вот тут Стасик – он приехал с женой – у него бессонница и что-то с желудком – а «Сказка» вам не напоминает Чуковского крокодила? —
– Хочу написать стихи о русских провинциальных городах – типа навязчивого мотива «города» и «баллад» – свет из окна на снег – встают и так далее – рифмы такие де ля рю – служили царю – потом октябрю – получится очень хорошо – сейчас много пишу – вчерне все – потом буду отделывать – так как в самые времена подъема – поддразнивая себя прелестью отдельных кусков —
Насколько знаю, стихи эти так и не были написаны.
* * *
Часто в выборе вариантов он полагался на случай, наобум советовался. Любил приводить в пример Шопена, который, запутавшись в вариантах, проигрывал их своей кухарке и оставлял тот, который ей нравился. Он апеллировал к случаю.
Кого-то из его друзей смутила двойная метафора в строфе:
И как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Он исправил: «…неустанно столетья поплывут из темноты…»
Я просил его оставить первозданное. Видно, он и сам был склонен к этому, – он восстановил строку. Уговорить сделать что-то против его воли было невозможно.
Стихи «Свадьба» были написаны им в Переделкине. Со второго этажа своей башни он услышал частушечный перебор, донесшийся из сторожки. В стихи он привнес черты городского пейзажа.
Гости, дружки, шафера
С ночи на гулянку
В дом невесты до утра
Забрели с тальянкой…
Сваха павой проплыла,
Поводя боками…
На другой день позвонил мне. «Так вот, я Анне Андреевне объяснял, как зарождаются стихи. Меня разбудила свадьба. Я знал, что это что-то хорошее, мысленно перенесся туда, к ним, а утром действительно оказалась – свадьба» (цитирую по дневнику). Он спросил, что я думаю о стихах. В них плеснулась свежесть сизого утра, молодость ритма. Но мне, студенту 50-х, казались чужими, архаичными слова «сваха», «дружки»; «шафера» аукались с «шофера». Вероятно, я лишь подтвердил его собственные сомнения. Он по телефону продиктовал мне другой вариант. «Теперь насчет того, что вы говорите – старомодно. Записывайте. Нет, погодите, мы и сваху сейчас уберем. В смысле шаферов даже лучше станет, так как место конкретнее обозначится: „Пересекши глубь двора…“»