– А зачем тебе истина? – спросил другой человек, разомкнув спёкшиеся от безмолвия уста. – Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко.
– Вы уж, наверное, всё знаете? – с робостью слабой надежды спросил их Вощев.
– А как же иначе? Мы же всем организациям существование даём! – ответил низкий человек из своего высохшего рта, около которого от измождения слабо росла борода.
В это время отворился дверной вход, и Вощев увидел ночного косаря с артельным чайником: кипяток уже поспел на плите, которая топилась на дворе барака; время пробуждения миновало, наступила пора питаться для дневного труда…
Сельские часы висели на деревянной стене и терпеливо шли силой тяжести мёртвого груза; розовый цветок был изображён на облике механизма, чтобы утешать всякого, кто видит время. Мастеровые сели в ряд по длине стола, косарь, ведавший женским делом в бараке, нарезал хлеб и дал каждому человеку ломоть, а в прибавок ещё по куску вчерашней холодной говядины. Мастеровые начали серьёзно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение. Вощев со скупостью надежды, со страхом утраты наблюдал этих грустно существующих людей, способных без торжества хранить внутри себя истину; он уже был доволен и тем, что истина заключалась на свете в ближнем к нему теле человека, который сейчас только говорил с ним, значит, достаточно лишь быть около того человека, чтобы стать терпеливым к жизни и трудоспособным.
– Иди с нами кушать! – позвали Вощева евшие люди.
Вощев встал и, ещё не имея полной веры в общую необходимость мира, пошёл есть, стесняясь и тоскуя.
– Что же ты такой скудный? – спросили у него.
– Так, – ответил Вощев. – Я теперь тоже хочу работать над веществом существования.
За время сомнения в правильности жизни он редко ел спокойно, всегда чувствуя свою томящую душу.
Но теперь он поел хладнокровно, и наиболее активный среди мастеровых, товарищ Сафронов, сообщил ему после питания, что, пожалуй, и Вощев теперь годится в труд, потому что люди нынче стали дороги, наравне с материалом; вот уже который день ходит профуполномоченный по окрестностям города и пустым местам, чтобы встретить бесхозяйственных бедняков и образовать из них постоянных тружеников, но редко кого приводит – весь народ занят жизнью и трудом.
Вощев уже наелся и встал среди сидящих.
– Чего ты поднялся? – спросил его Сафронов.
– Сидя у меня мысль ещё хуже развивается. Я лучше постою.
– Ну, стой. Ты, наверно, интеллигенция – той лишь бы посидеть да подумать.
– Пока я был бессознательным, я жил ручным трудом, а уж потом – не увидел значения жизни и ослаб.
К бараку подошла музыка и заиграла особые жизненные звуки, в которых не было никакой мысли, но зато имелось ликующее предчувствие, приводившее тело Вощева в дребезжащее состояние радости. Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть её, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности.
Музыка перестала, и жизнь осела во всех прежней тяжестью.
Профуполномоченный, уже знакомый Вощеву, вошёл в рабочее помещение и попросил всю артель пройти один раз поперёк старого города, чтобы увидеть значение того труда, который начнётся на выкошенном пустыре после шествия.
Артель мастеровых вышла наружу и со смущением остановилась против музыкантов. Сафронов ложно покашливал, стыдясь общественной чести, обращённой к нему в виде музыки. Землекоп Чиклин глядел с удивлением и ожиданием – он не чувствовал своих заслуг, но хотел ещё раз прослушать торжественный марш и молча порадоваться. Другие робко опустили терпеливые руки.
Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение удовольствиями личной жизни, худел и спал глубоко по ночам. Если бы профуполномоченный убавил волнение своей работы, вспомнил про недостаток домашнего имущества в своём семействе или погладил бы ночью своё уменьшившееся, постаревшее тело, он бы почувствовал стыд существования за счёт двух процентов тоскующего труда. Но он не мог останавливаться и иметь созерцающее сознание.
Со скоростью, происходящей от беспокойной преданности трудящимся, профуполномоченный выступил вперёд, чтобы показать расселившийся усадьбами город квалифицированным мастеровым, потому что они должны сегодня начать постройкой то единое здание, куда войдёт на поселение весь местный класс пролетариата, – и тот общий дом возвысится над всем усадебным, дворовым городом, а малые единоличные дома опустеют, их непроницаемо покроет растительный мир, и там постепенно остановят дыхание исчахшие люди забытого времени.
К бараку подошли несколько каменных кладчиков с двух новостроящихся заводов, профуполномоченный напрягся от восторга последней минуты перед маршем строителей по городу; музыканты приложили духовые принадлежности к губам, но артель мастеровых стояла врозь, не готовая идти. Сафронов заметил ложное усердие на лицах музыкантов и обиделся за унижаемую музыку.
– Это что ещё за игрушку придумали? Куда это мы пойдём – чего мы не видали!
Профуполномоченный потерял готовность лица и почувствовал свою душу – он всегда её чувствовал, когда его обижали.
– Товарищ Сафронов! Это окрпрофбюро хотело показать вашей первой образцовой артели жалость старой жизни, разные бедные жилища и скучные условия, а также кладбище, где хоронились пролетарии, которые скончались до революции без счастья, – тогда бы вы увидели, какой это погибший город стоит среди равнины нашей страны, тогда бы вы сразу узнали, зачем нам нужен общий дом пролетариату, который вы начнёте строить вслед за тем…
– Ты нам не переугождай! – возражающе произнёс Сафронов. – Что мы – или не видели мелочных домов, где живут разные авторитеты? Отведи музыку в детскую организацию, а мы справимся с домом по одному своему сознанию.
– Значит, я переугожденец? – всё более догадываясь, пугался профуполномоченный. – У нас есть в профбюро один какой-то аллилуйщик, а я, значит, переугожденец?
И, заболев сердцем, профуполномоченный молча пошёл в учреждение союза, и оркестр за ним.
На выкошенном пустыре пахло умершей травой и сыростью обнажённых мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности. Вощеву дали лопату, он сжал её руками, точно хотел добыть истину из земного праха; обездоленный, Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, – и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд всё своё слабое тело, истомлённое мыслью и бессмысленностью.
Среди пустыря стоял инженер – не старый, но седой от счёта природы человек. Весь мир он представлял мёртвым телом – он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения. Мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мёртв и пустынен. Но человек был жив и достоин среди всего унылого вещества, поэтому инженер сейчас вежливо улыбался мастеровым. Вощев видел, что щёки у инженера были розовые, но не от упитанности, а от излишнего сердцебиения, и Вощеву понравилось, что у этого человека волнуется и бьётся сердце.
Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на вбитые колышки: теперь можно начинать. Чиклин слушал инженера и добавочно проверял его разбивку своим умом и опытом – он во время земляных работ был старшим в артели, грунтовый труд был его лучшей профессией; когда же настанет пора бутовой кладки, то Чиклин подчинится Сафронову.
– Мало рук, – сказал Чиклин инженеру, – это измор, а не работа – время всю пользу съест.
– Биржа обещала прислать пятьдесят человек, а я просил сто, – ответил инженер. – Но отвечать будем за все работы в материке только вы и я: вы – ведущая бригада.
– Мы вести не будем. А будем равнять всех с собой. Лишь бы люди явились.
И сказав это, Чиклин вонзил лопату в верхнюю мякоть земли, сосредоточив вниз равнодушно задумчивое лицо; Вощев тоже начал рыть почву вглубь, пуская всю силу в лопату; он теперь допускал возможность того, что детство вырастет, радость сделается мыслью и будущий человек найдёт себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в простёртый, ждущий его мир. Уже тысячи былинок, корешков и мелких почвенных приютов усердной твари он уничтожил навсегда и работал в теснинах тоскливой глины. Но Чиклин его опередил, он давно оставил лопату и взял лом, чтобы крошить нижние сжатые породы. Упраздняя старинное природное устройство, Чиклин не мог его понять.
От сознания малочисленности своей артели Чиклин спешно ломал вековой грунт, обращая всю жизнь своего тела в удары по мёртвым местам. Сердце его привычно билось, терпеливая спина истощалась потом, никакого предохраняющего сала у Чиклина под кожей не было – его старые жилы и внутренности близко подходили наружу, он ощущал окружающее без расчёта и сознания, но с точностью. Когда-то он был моложе и его любили девушки – из жадности к его мощному, бредущему куда попало телу, которое не хранило себя и было преданно всем. В Чиклине тогда многие нуждались как в укрытии и покое среди его верного тепла, но он хотел укрывать слишком многих, чтобы и самому было чего чувствовать, тогда женщины и товарищи из ревности покидали его, а Чиклин, тоскуя по ночам, выходил на базарную площадь и опрокидывал торговые будки или вовсе уносил их куда-нибудь прочь, за что томился затем в тюрьме и пел оттуда песни в летние вишнёвые вечера.
К полудню усердие Вощева давало всё меньше и меньше земли, он начал уже раздражаться от рытья и отстал от артели; лишь один худой мастеровой работал тише его. Этот задний был угрюм, ничтожен всем телом, пот слабости капал в глину с его мутного однообразного лица, обросшего по окружности редкими волосами; при подъёме земли на урез котлована он кашлял и вынуждал из себя мокроту, а потом, успокоившись, закрывал глаза, словно желая сна.
– Козлов! – крикнул ему Сафронов. – Тебе опять неможется?
– Опять, – ответил Козлов своим бледным голосом ребёнка.
– Наслаждаешься много, – произнёс Сафронов. – Будем тебя класть спать теперь на столе под лампой, чтоб ты лежал и стыдился.
Козлов поглядел на Сафронова красными сырыми глазами и промолчал от равнодушного утомления.
– За что он тебя? – спросил Вощев.
Козлов вынул соринку из своего костяного носа и посмотрел в сторону, точно тоскуя о свободе, но на самом деле ни о чём не тосковал.
– Они говорят, – ответил он, – что у меня женщины нету, – с трудом обиды сказал Козлов, – что я ночью под одеялом сам себя люблю, а днём от пустоты тела жить не гожусь. Они ведь, как говорится, всё знают!
Вощев снова стал рыть одинаковую глину и видел, что глины и общей земли ещё много остаётся – ещё долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвеньем и трудом этот залёгший мир, спрятавший в своей темноте истину всего существования. Может быть, легче выдумать смысл жизни в голове – ведь можно нечаянно догадаться о нём или коснуться его печально текущим чувством.
– Сафронов, – сказал Вощев, ослабев терпеньем, – лучше я буду думать без работы, всё равно весь свет не разроешь до дна.
– Не выдумаешь, – не отвлекаясь, сообщил Сафронов, – у тебя не будет памяти вещества, и ты станешь вроде Козлова думать сам себя, как животное.
– Чего ты стонешь, сирота! – отозвался Чиклин спереди. – Смотри на людей и живи, пока родился.
Вощев поглядел на людей и решил кое-как жить, раз они терпят и живут: он вместе с ними произошёл и умрёт в своё время неразлучно с людьми.