Но Эмма Романовна, будучи сама лишь на несколько лет старше своего словоохотливого студента, никогда не жила в деревне. Она, барышня из интеллигентной семьи, знала только литературное значение этого слова – «умереть» применительно к животному, и глубоко оскорбилась. Пообщались, называется…
А «избой» духовики называли наше музыкальное училище, расположившееся в старом одноэтажном здании с зелёным куполом над входом. До революции оно принадлежало какому-то культовому учреждению, семнадцатый же класс был духовой вотчиной. Там эти ребята и функционировали в течение всего периода учёбы. За закрытой дверью круглый день громко «дудели» вразнобой различные инструменты, в голос ругался педагог, туда-сюда сновали взмыленные студенты. Мы, баянисты, вчерашние школьники, избегали заглядывать к этим, как нам казалось, прокуренным пьяницам и ловеласам, но даже при нечастом коридорном общении невольно впитывали от них основы лабужского языка и разные околомузыкальные премудрости.
– Вот это, – просвещал нас в коридоре Володя-трубач, звезда оркестрового отделения и общепризнанный кандидат на поступление в консу[5 - Конса – консерватория.], демонстрируя нам кулак с оттопыренными мизинцем и средним пальцем, – пятьдесят грамм.
Потом он изменил фигуру, заменив средний палец на указательный:
– Вот это – сто грамм… А вот так, – теперь мы видели оттопыренные мизинец и большой палец, – сто пятьдесят.
После этого он соорудил обеими руками две стопятидесятиграммовые фигуры, сцепив при этом правый мизинец с левым большим:
– А сколько здесь, догадывайтесь сами…
По вечерам, когда в училище педагогов уже не оставалось, а студенты разбирали классы и занимались самоподготовкой, духовики там у себя, бывало, выпивали, или, как они это называли, киряли[6 - Кирять – употреблять алкоголь (кир – алкоголь; сам процесс его употребления).]. Бутылки с портвейном и вермутом – именно эти напитки были у них в почёте – они проносили в «избу» под одеждой или в пустых футлярах инструментов.
Дежурная, сидевшая на входе в училище, тётя Бурлият мы её звали, маленькая худенькая весёлая татарка предпенсионного возраста, подозревала о нелегальных посиделках старших студентов. Когда те с наступлением вечера начинали бегать мимо неё на улицу в ближайший магазин, ругалась вслух звонким голосом:
– Что, мардахай, опять плохо занимаешься? Завтра всё директору расскажу!
– Ноты дома забыл, – отмахивался от неё очередной «гонец» и бежал в заданном направлении.
К директору тётя Бурлият, понятно, не ходила, она днями сидела за своим столом в вестибюле, выдавала педагогам ключи от классов, балагурила со студентами, которых знала всех в лицо, да напевала татарско-кумыкскую частушку: «Агачга бара-бара – шальвара пара-пара…[7 - «На дерево полез – штаны порвал…» (кумыкск.)]». Слово «мардахай» было единственным ругательным словом в её лексиконе, да как бы даже и не совсем ругательным…
Порожнюю тару, остававшуюся после кира, сигнальщики-горнисты зачастую ленились выносить и прятали её в педальный отдел пианино, что стояло в классе, но однажды случилось так, что очередная пустая бутылка туда не поместилась:
– Чуваки[8 - Чувак – он, ты, кто-то, обращение к кому-то.], а ящик[9 - Ящик – пианино.] полный, – воскликнул кларнетист Коля, заглянув под клавиатуру, – сюда уже больше ничего не влезет!
– Да запихни её куда-нибудь подальше, – поддали ему в ответ.
Недолго думая, он спрятал бутыль в раструб стоявшей в углу т?бы, самого большого медного духового инструмента в нашем училище, причём запихнул её туда горлышком вниз, чтобы поглубже. На следующий день тубист Павлик никак не мог понять, почему его инструмент не играет, а из мундштука так пахнет… После того, как ему рассказали о причине такой беды, он долго выковыривал из инструмента застрявший в нём посторонний предмет и возмущённо бранился на угоравших от смеха виновников происшествия.
Тубист Павлик среди тогдашних училищных духовиков был самым молодым студентом, почти моим ровесником, небольшого росточка светловолосый и голубоглазый. Когда он брал в руки свой огромный инструмент, существенно превышавший размерами и весом знакомый мне баритон, садился на стул и начинал играть, то складывалось впечатление, что он весь за ним прячется, а извлекаемые им из тубы низкие басовые звуки никак не вязались с внешним обликом весёлого и жизнерадостного паренька, с которым у меня сложилось доброжелательное общение. Кроме обучения в музыкальном училище Павел был ещё занят в оркестре Горзеленхоза, про который он мне время от времени рассказывал.
Было в нашем городе в семидесятых-восьмидесятых годах такое предприятие – Горзеленхоз, которое занималось, как следует из его названия, озеленением городских улиц, скверов и парков. А ещё при этом предприятии нештатным образом функционировала небольшая группа музыкантов-духовиков, которые предоставляли населению услугу по музыкальному обслуживанию ритуальных мероприятий, похорон то есть. Они, несколько человек, днями в свободное от других занятий время сидели в беседке во дворе девятиэтажки недалеко от музучилища и то играли в домино, то неспешно выпивали – поджидали клиентов, а люди знали где искать нужную музыку в печальный день. Это и был оркестр Горзеленхоза, или, как они сами себя называли, оркестр «Земля и люди».
В моей юношеской психике в каком-то мрачном виде отражалась образность похоронного обряда: тяжёлая эмоциональная обстановка, чёрный креп на одежде провожающих, драматизм расставания навеки, горе безутешных родственников, а ко всему ещё печальная возвышенная музыка шопеновского «Траурного марша». И этот сосущий душу тембр звучания ансамбля медных духовых с всплесками металлических тарелок и гулким большим барабаном… Деятельность же в качестве похоронного музыканта виделась мне просто невероятной, запредельной для психики нормального человека.
В оркестре «Земля и люди» функционировали в основном малознакомые мне музыканты, взрослые и опытные, немало поигравшие на таких мероприятиях. Лабать жмура[10 - Жмур, жмурик – покойник.] – так они называли оказываемую ими услугу. Совсем юный Павлик попал играть к этим угрюмым небритым и не очень трезвым дядькам, благодаря редкой своей музыкальной специализации – никто кроме него не соглашался играть на тубе.
Однажды мы с ним разговорились о том да о сём, и я посреди прочего поинтересовался, каково ему на таком мрачном мероприятии, как похороны, и не угнетает ли его это занятие, на что он ответил мне следующее:
– Знаешь, поначалу было вправду как-то жутковато, а со временем ничего, попривык. Да есть во всём этом и приятный момент – идёшь, лабаешь и чувствуешь, как в карман потихоньку затекает червонец[11 - Червонец – советская десятирублёвая бумажка.]… Где ещё его возьмёшь?..
– А почему «жмура»? – спросил я вослед.
– А как ещё? Ты лабаешь, а он жмурится…
Вот так жизнь человека и складывается, угрюмые философы из того оркестра, бывало, говаривали:
– Улыбался, хмурился, а потом зажмурился…
Давно слышал, как железнодорожники свою трудовую карьеру не без иронии измеряют периодом от последнего звонка до последнего гудка. У музыкантов же есть свои профессиональные мерки тому, что осталось за плечами. Так, характеризуя свой большой творческий и исполнительский опыт, они скажут, что переиграли всю музыку от Баха до Оффенбаха, то есть от глубокой классики до лёгкой оперетты, а жизненный путь определят расстоянием от Мендельсона до Шопена.
Начало и конец жизни человека знаменуются двумя музыкальными событиями: торжественным исполнением «Свадебного марша» Феликса Мендельсона для его родителей, а ещё «Траурным маршем» Фридерика Шопена, который однажды прозвучит для него лично. Во всём этом примечательно то, что ни одно, ни другое музыкальное произведение в урочный срок человеку услышать не дано.
Но зато в промежуток времени между тем и другим событием он сам будет играть музыку! Если повезёт, конечно, со слухом и ещё с чем-то… Художники-оформители советских времён, всю жизнь рисовавшие на всём, что угодно, от значков и флажков до сценических занавесов и стен в фойе кинотеатров портреты Ленина, бесконечно заказываемые различными госучреждениями, ласково называли вождя кормильцем. А скольким музыкантам дал кусок хлеба благословенный композитор Феликс Мендельсон-Бартольди?! Вот так-то!
Мне с музыкой повезло, я сыграл бессчётное количество раз его «Свадебный марш», переиграл много всего другого, а вот творчества Шопена как-то сторонюсь. Впрочем, не думаю, что прекрасный Шопен от этого пострадал…
Лабужский язык
Ещё одна жизненная развилка, не менее значимая, чем та, что была между шахматными фигурами и аккордеоном, была пройдена под конец третьего курса училища, надпись на придорожном камне гласила: «Налево пойдёшь – в консерваторию попадёшь, направо пойдёшь – эстрадную музыку найдёшь». Я, не задумываясь и с удовольствием, пошёл по тропинке направо.
К тому времени переход на баян состоялся, я играл наравне с другими однокурсниками, подавая своему педагогу честолюбивые надежды. На экзамене по специальности в прошедшую зимнюю сессию мне поставили «пятёрку». Сыграл я тогда «На тройке» Чайковского и ещё что-то – в самом деле, неплохо сыграл. Такую оценку у нас ставили нечасто: было немыслимо выучить за два-три месяца и сыграть без помарок два музыкальных произведения, каждый раз более сложных, чем предыдущие, и находящихся за гранью текущих возможностей исполнителя. Но такова уж методика обучения игре на инструменте, да и оценкой этой самой высокой отмечали порой не качество исполнения, а прогресс студента-музыканта, поэтому даже «четвёрка с минусом» у нас всегда считалась достойным явлением, а тут такая удача…
Учебные трудности в ту пору мало смущали семнадцатилетнего мальчишку. Свежесть ощущений приносило всё, начиная от занятий с педагогами-музыкантами и заканчивая посещением студенческой столовки в подвале дома на соседней улице… и первым бокалом пива в баре под трибуной стадиона, что находился в трёх шагах за углом училища рядом со стоматологией. А чего стоили отпущенные до плеч волосы, первые сшитые на заказ брюки с огромным клёшем, регулярные коллективные перекуры во дворе училища с весёлым и фривольным трёпом, ещё вот это волнение при общении с юными однокурсницами… особенно вот с этой… Эх, где оно всё теперь…
А однажды посреди этого круговорота событий произошло нечто особенное и важное – товарищ по училищу, Славик его звали, позвал меня играть в эстрадный ансамбль, репетировавший при клубе одного из городских предприятий.
– Ты же в оркестре контрабасишь? Приходи к нам на «Металлист», дадим тебе там басуху, она точно так же строится, как и твоя подружка, только струн побольше, будешь со мной лабать, нам как раз басист нужен, – со значением сказал он мне как-то раз при встрече в коридоре музучилища. – Хочешь?
– А что, можно? – заинтересовался я. – Конечно, хочу!..
Я тогда в самом деле играл в училищном народном оркестре на контрабасе, только не на скрипичном, из которого звук извлекается поперечными движениями большущего смычка – «пилить шифонер», так называлось тогда это у наших контрабасистов – а на балалайке-контрабас, огромных размеров треугольном инструменте с длинным грифом и тремя толстенными струнами, которые приводятся в движение большим медиатором из многослойной жёсткой кожи. Играют на нём, стоя, воткнув в пол острый железный штырь, торчащий из нижнего угла корпуса. Славик сам в этом же оркестре играл на басовой балалайке, та была размерами поменьше моего инструмента, а в вокально-инструментальном ансамбле завода «Металлист» – на электрооргане, пройдя уже, как видно, иерархическую стадию басиста и освободив эту вакансию для меня.
Вот так случилось, что полвека назад я первый раз в жизни взял в руки бас-гитару, подключил её к усилителю и заиграл в ансамбле с барабанщиком, двумя гитаристами и клавишником. Разношёрстная и ветхая аппаратура совершенно восхитительно хрипела, скрипела, свистела, усилители невыразимо сладко били током, барабаны упоительно громыхали и дребезжали, а разговоры про фирменные электрогитары и больших гитаристов были такими взрослыми и значимыми… Мне всё это настолько понравилось, что сразу отошли на второй план занятия в училище, а мысли о консерватории и вовсе на третий.
Композиция Карлоса Сантаны «Oye Como Va», которую мы там разучивали, стала первым шаром, который мне довелось покатить в мире эстрадной музыки. Теперь-то я знаю, как это музыкальное произведение называется на самом деле и как оно правильно звучит, а тогда мы так и не доделали нашу «Сантану» до конца, никто из нас ни разу не слышали её в оригинале, да и инструментом не владел так, как следовало бы – всё игралось с рук руководителя и вместе с ним, а он, помнится, сам плавал в материале.
Конечно, тот музыкальный пласт, что был создан знаменитым американским гитаристом, чью композицию мы пытались исполнить, с натяжкой можно отнести к категории эстрадной музыки. Сейчас подобное классифицируют как латиноамериканский рок или как-то наподобие, но тогда мы к эстраде относили всё, что не находилось в сфере музыки народной и классической: и джаз, и рок, и кантри, и зарождавшийся шансон, и многое другое, приходившее преимущественно «из-за бугра» и становившееся нам знакомым, как правило, не в результате прослушивания оригинального исполнения или прочтения нот, а благодаря пересказу, упрощённому и весьма вольному, а порой и наивному, других, немногим более сведущих, чем мы сами, музыкантов. Сейчас просто диву даёшься смелости, можно сказать, наглости зелёных юнцов, замахнувшихся когда-то на материал, который и сегодня вызывает уважение и определённые затруднения при прикосновении к нему.
Закончилась вся эта история тем, что моя успеваемость в училище заметно пошатнулась, и после взбучки, устроенной педагогом, мне пришлось оставить, как думалось, временно репетиции на заводе и вновь взяться вплотную за баян, поскольку «троечная» перспектива в летнюю сессию была недопустима. Когда же я уладил проблемы и благополучно сдал экзамены, оказалось, что мою вакансию в заводском ансамбле уже занял кто-то другой.
После всех этих событий летом в каникулы я пару-тройку месяцев поиграл в ВИА кулинарного училища, там мне довелось вновь прикоснуться к клавишам электрооргана и при этом почувствовать себя за этим инструментом намного более уютно, чем несколькими годами раньше в вагонном депо. Там, в том ансамбле, со мной вместе играли на барабанах и гитаре двое моих товарищей по музучилищу, также только-только начавшие получать первый опыт эстрадной музыки. С одним из них, Лёшей, мы продолжали дружить ещё десятки лет…
На репетициях и нечастых выступлениях всё у нас там звучало просто здорово: орган был подключен к десятиваттной колонке, жёлтого цвета ящику с тремя ножками и встроенным ламповым усилителем, она носила гордое название «Электрон-10», гитара, включенная в «квакер» и усиленная шестиваттным киноаппаратным агрегатом, ревела и квакала через снятый с уличного столба рупорный громкоговоритель, а микрофон звучал в новый транзисторный усилитель «Электрон-20» мощностью двадцать ватт с двумя колонками, висевшими на гвоздиках по стенам репетиционной комнаты!
Несколько популярных эстрадных мелодий, что я выводил на клавиатуре, составляли основу нашего репертуара, а совсем юная девочка из того училища пела: «Девятый класс, молчит звонок, апрельский луч упал на стену…» и что-то ещё – ах, как она пела!..
А ещё раньше всего этого, в самом начале учёбы в музучилище, я попал на сельскохозяйственные работы. Традиционно каждый сентябрь студентов всей страны отправляли на уборку урожая: кто-то убирал картошку, кто-то свёклу, а мы в нашей южной стороне собирали виноград. Нас вывозили в один из винодельческих совхозов республики, заселяли в какое-нибудь полуприспособленное помещение без воды и электричества, а порой и без стёкол в окнах, становившееся на непродолжительный срок подобием общежития, и мы в течение трёх-четырёх недель собирали для совхоза урожай, призванный после переработки нести людям радость, а после всего этого даже получали какую-то зарплату, впрочем, настолько несущественную, что я затрудняюсь припомнить даже примерные её размеры. Зато хорошо памятными по тем поездкам остались исцарапанные, залитые грязным виноградным соком и воспалившиеся руки юных музыкантов и вечно расстроенные животы от немытой солнечной ягоды.
Главным результатом таких сельскохозяйственных десантов для нас было то, что мы получали там возможность более тесного взаимного общения, причём практически без контроля взрослых. Старшекурсники старались попасть работать на совхозный винзавод, где вместо музыкального искусства приобщались к искусству виноделия со всеми вытекавшими из этого последствиями, а по ночам они устраивали в общежитии сеансы чёрной магии, совершая попытки вызвать из ниоткуда «мать чертей», во время чего мы, младшекурсники, сидели и тряслись – а вдруг она и вправду явится, и что тогда делать!.. Во время занятий в училище мы были изолированы друг от друга по отделениям, находившимся в разных концах учебного здания, разведены по группам и классам, здесь же все оказались вместе, здесь мы слышали друг друга и учились как полезному, так и всякому.
В первый день работы на виноградной плантации обед нам привезли прямо в поле в трёх больших термосах на бортовом грузовике. Именно в тот момент я и услышал возглас кларнетиста Коли:
– Чуваки, бирло[12 - Бирло – еда (бирлять – есть).] привезли!
Разогнув спину, я выглянул из-под виноградного куста, с которого срезал расплющенным и заточенным кривым куском толстой стальной проволоки, носившим громкое название «секатор», переспевшие гроздья. Непривычно прозвучавшая фраза отвлекла от работы. Слово «чуваки» услышалось как обращение, оно уже встречалось в общении раньше, было интуитивно понятно и, отдельно взятое, не привлекало к себе внимание, второе же слово той фразы, не вызвав никаких смысловых ассоциаций, слегка резануло слух каким-то небрежным неблагозвучием, но при этом в составе предложения прозвучало значимо и системообразующе.