ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
в которой жизнь готовит подлянку, старушке страшно везет, а Ролло принимает волевое решение
Проблемы возникли однажды под вечер. Денек выдался такой чудесный, что Ролло с утра было не по себе. Стояла прекрасная погода, светило ласковое солнце, нежно шелестели листочки на деревьях, птички распевали о прелестях бытия. Мягкий ветерок и послеполуденный свет наполняли воздух блаженством; невнятная надежда опьяняла, как вино; кое-кто почувствовал беспричинную радость; старички окончательно впали в детство.
В общем, жизнь протягивала руку для перемирия. Но Ролло ждал, когда другой рукой она врежет ему под дых. И жизнь не обманула его ожиданий. А то, что он не был расслаблен и не предавался слюнопусканию, не имело значения. Жизнь предпочитала сильных противников. С такими ей было интереснее, чем с теми, кто падал после первого же удара.
Все началось с вопля. Вопль был отнюдь не восторженным, хотя представление приближалось к кульминации: Каналь в полном смысле слова выходил сухим из воды, а именно из фонтана, бившего посреди Площади Роз. Он медленно шел, разведя руки в стороны, – красивый, белый, чистый, как тот слащавый Иисус, которого малюет религиозный поп-арт, – и за ним не оставалось даже мокрых следов на сером асфальте. Ни единой капли. В этом был момент истины. Казалось, ангелоподобного создания не могли коснуться ни дожди, ни слезы, ни пот и кровь этого мира – и даже не могли поглотить его воды забвения…
Ролло прислушивался к наступившей тишине и мысленно гладил себя по головке. Очередной триумф. Его искусство завораживало даже самых неотесанных. Зрители замерли. Тут и раздался вопль. В нем слышалась истерика – кричало пошатнувшееся душевное здоровье, – и, хотя на лице Ролло не дрогнул ни один мускул, он попрощался со спокойным житьем-бытьем.
Нельзя сказать, что это так уж сильно его огорчило. Он заранее знал, к чему приведет оседлое существование. Скука стояла номером вторым в списке его личных врагов. Номером первым был, конечно, он сам. В конце концов, сколько еще могла продержаться его счастливая мещанская семейка? Год, два, десять? Ролло представил себе вдову через десять лет, когда ее ляжки станут рыхлыми, волосы редкими, а глаза собачьими, – и ужаснулся.
Итак, некая старушка узнала «своего мальчика». Пораженная до глубины костлявой души, она истошно завопила и устремилась к фонтану, не поверив глазам, но по пути грохнулась в обморок. Ролло получил несколько минут форы, однако и не думал сворачивать декорации. Напротив, он с самым невозмутимым видом проследовал к журчащим струям, побрызгал обморочной старухе в лицо прохладной водичкой, затем изящным движением извлек из кармана ослепительной белизны платок и вытер пальцы. Заодно толпа смогла лишний раз убедиться, что вода в фонтане мокрая и денежки не потрачены напрасно.
Когда старушка пришла в себя и оправилась после первого потрясения, ее излияния сделались более осмысленными. Но Ролло был уверен в своем юном артисте, и артист его не подвел. Впрочем, наличие таланта в данном случае не имело значения. Мальчику оказалось в высшей степени наплевать на то, что какая-то выжившая из ума кляча признала в нем сына, отдавшего богу душу лет двадцать назад. В своем холодном безразличии Каналь был великолепен. Ролло он напоминал пробужденного вампира – существо человекообразное (каковым, собственно, Каналь и являлся), но уже не от мира сего.
Спустя некоторое время Ролло, обладавший более чем развитым чутьем на драматические эффекты, счел, что душещипательная сцена исчерпана, мучительная для старушки пауза чересчур затянулась и пора подстегнуть действие. Проще всего было прикончить бабку, но – никаких смертей! Он с легким удивлением обнаружил, что новое правило вдруг оживило старую, как мир, и уже изрядно наскучившую игру, придало ей непривычные оттенки, пробудило в нем атавистический интерес к тому, что же будет дальше. Он не чувствовал себя обманутым, хотя остался без джокера посреди партии; проигрыш сделался вполне вероятным, зато цена победы возросла соответственно – и, самое главное, у победы появился вкус. Для Ролло, ненавидевшего пресное существование, последнее обстоятельство имело особое значение. Уже слишком долго он хлебал воду вместо вина, вдыхал запашок тления вместо ароматов цветущего сада, слушал брюзжание вместо хрустальной музыки сфер.
Так вот, даже усыпить старушку в целях снятия напряженности казалось ему дешевым приемом. Он, чье истинное запретное имя было подобно северному сиянию и пронзающим полог ночи падающим звездам (а жалкий эрзац «Ролло» все равно напоминал звучанием хрустальный шар, в котором через мгновение рассеется загадочная мгла и проявятся призраки прошлого), он, в сущности монстр, скованный цепями пересаженной ему добродетели, – что он мог сделать со старухой?
Он спросил об этом свое сердце и не забыл осведомиться у своего чувства юмора. И получил ответ: все что угодно. Мог переселить в чертоги света, где тьма никогда не гостит под чужими сменяющимися светилами; мог показать дорогу туда, куда уводят обращенные друг к другу зеркала; мог дать ей покой под сводами старого собора. Все это было бы для старухи более или менее долгим сном, от которого она бы так и не пробудилась. Почему бы не сделать ее молодой, красивой и счастливой – для разнообразия? И вдобавок нормальной, насколько это возможно при трех вышеперечисленных условиях.
* * *
В розовых сумерках он возвращал увядшей розе свежесть. Шли вспять годы и все пролившиеся дожди, и солнце забрало назад свои иссушающие лучи, и время отдернуло свои шаловливые ручонки. Новый рассвет имел зловещий аромат. Ролло было нелегко – так же нелегко, как заставить выжившего из ума старика вспомнить о свободе…
Много чего было записано кровью – человеческой и нечеловеческой – в Боунсвилльском Протоколе; было в нем кое-что и о Масках.
* * *
При виде красоты Ролло всегда испытывал возвышенную печаль – красота относилась к явлениям преходящим, скоротечным и обреченным. А если учесть, скольких красоток он проводил к дряхлости… Сейчас его охватила печаль художника, знающего, что всему сущему суждено исчезнуть без следа, а сами эфемерные создания как раз и заключают в себе квинтэссенцию невыразимого. Тем не менее он с удовлетворением взирал на свою маленькую невинную проделку, которая почему-то не казалась таковой его вечным оппонентам.
Даже в старом рваном платье, без украшений и косметики, девка была хороша на любой вкус, и Ролло справедливо полагал, что при ее красоте она вскоре без труда обзаведется всем необходимым для… Троеточие было замечательным знаком, вмещавшим то, что не поместилось бы ни в какую толстую книгу, ибо Ролло не знал ни одного из умных людей, кому не пришлось бы впоследствии пожалеть об исполнении заветных желаний. А тварь с телом девушки и душой старухи навсегда останется в его памяти результатом холодного жеста, чем-то вроде иероглифа, начертанного смоченной в воде кистью.
Кроме того, это было, по всей видимости, последним представлением его балаганчика. Успех мог показаться полнейшим, если бы Ролло не разбирал смех при виде улюлюкающих и свистящих от восторга болванов. Особенно нелепо эта суета выглядела на фоне предвечернего света, отчего-то вызывавшего в памяти мед, золото, янтарь… Существа, составлявшие Ролло и получившие временную свободу, были заняты своими делами или предавались самовыражению: шут ядовито хихикал, мафусаил провожал свой подходящий для смерти стотысячный день, ребенок удивлялся, женщина ревновала, странник напевал от радости, – пока тот, кто всегда скрывался за ними в тени, не опустил занавес. Разрывая контракт с отыгравшей труппой, обладатель мертвого голоса шепнул: «Мне пора».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
в которой крестоносец прогуливается по берегу озера и все серьезно, кроме шуток, двух шуток
Бездомность.
Крестоносец знал о ней побольше иного бродяги. Не потеря, а преодоление. Легко срубить дерево, гораздо труднее вырвать из земли корни.
Корабль без порта приписки, стоянка без якорей и причальных канатов. Соитие без любви, встреча без улыбки, уход без прощания.
Он ел из чужой посуды, спал в чужих постелях, когда не спал на земле. Он смотрел в чужие окна, входил в чужие двери, платил звонкой монетой за то, что другим доставалось почти бесплатно – всего лишь ценой жизни, принесенной в жертву на алтари сытости и довольства.
Он заперся в гостиничном номере и лег на кровать, не раздеваясь. Сизый свинец полз по его жилам.
Тяжесть.
Усталость.
Тьма.
* * *
И были сны.
Они роились вокруг, несмотря на запертые двери и его готовность проснуться при малейшем шорохе. Назойливые, как мухи, неотвязные, как тень солнечным днем. И женщина, которую он потерял, звала его из черной ямы прошлого. Он тоже мог бы взять себе ее голову, но такие «сувениры» не годятся для дальних странствий; такая любовь не для тех, кто не оглядывается назад. Он не оглядывался назад – наяву, однако своевольные сны уносили его туда, где было похоронено сердце, и верный неиздыхающий пес тоски выл над заброшенной могилой…
О жене он вспоминал реже – потому что не видел ее мертвой. Она была теперь в другом мире, но существовала мизерная вероятность того, что он найдет ее однажды, открыв одну из Дверей…
Сумеречной порой он шел через парк к озеру. Знал, что позади высится темный замок, в который ему так и не удалось попасть, – символ недоступных удовольствий и того, что навсегда останется неизвестным и непокоренным. Поначалу он слышал чей-то смех, несущийся вдогонку, – далекий, будто со звезд, – затем все стихло. Парк был серым и стылым – нечто, не имеющее ценности само по себе, просто визуальный аккомпанемент неизбежному пути вниз, где черная чечевица озера поджидала тех, кто не умел изменять свои сны. В бесплотном мире это было чревато всего лишь кошмаром – мимолетной бурей в мозгу, – но там, где двигалось подверженное боли мясо на костях, каждое странствие призрака оборачивалось предопределением.
И может быть, самое неприятное заключалось как раз в том, что некоторые «странные вещи» перемещались из сновидений в реальность. Словно неодолимое суеверие перетаскивало их за собой; сны оказывались маяками на границах мира и небытия, в которое тем не менее каждую ночь отправлялись темные корабли с единственным живым существом на борту – корабли, уничтожаемые легчайшим подрагиванием век или прикосновением утреннего луча, но все равно снова и снова терпящие бедствие у неведомых берегов.
И у сильных, еще не старых, уверенных в себе, яростных мужчин появлялись вдруг скорбные складки у рта, и жизнь уже не вызывала ничего, кроме горькой улыбки, и сила их становилась беспощадной, потому что они не знали высокого милосердия и были не в состоянии помочь самим себе.
…Озеро. Берег, устланный то ли костями, то ли сучьями. Туман над жидкой колыбелью забвения. Здесь влажные ладони разглаживали морщинистые лица, а все, что было изъедено кислотой разочарования, прекращало дальнейший распад. Сгущаясь, туман оседал, иссыхал, осыпался, становился зыбучими песками времени. И над всем струилась неизбывная мука: невозможность постичь, принять, вынести то ожидание, что непрерывно вычиталось из суммы жизни, в конце концов обнуляя остаток…
До этого берега уже не доставала тень замка, которая черной стрелкой обегала циферблат, заключенный в круглую раму горизонта. Здесь крестоносец и стоял (даже в сновидении он осознавал, что стоял слишком долго, не в силах сдвинуться с места) – стоял по щиколотку в воде, вернее, в субстанции, которую невозможно осязать. Те редкие гости, что иногда навещали его в этих снах, – для всех без исключения первый раз был и последним, – погрузившись в нее полностью, становились очень молодыми и очень мертвыми. А вскоре умирали и наяву…
Озеро смерти. Он видел его снова и снова. И почему-то крестоносцу казалось, что на дне этого озера спрятана некая тайна. Извлеки ее на свет – и найдется объяснение всему: крестам на его щеках, слепой вере, лишенной надежды, и долгу, который гонит его из города в город навстречу пулям, ножам и кое-чему похуже смертоносного металла.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
в которой реквизит пугает до недержания, черная собака извиняется, а Ролло предается возвышенной поэзии
Ролло повернулся, чтобы навсегда оставить эту площадь, ангелоподобного мальчика, сдобную вдовушку и свою карьеру уличного мага. Какой-то торгаш схватил его за рукав и, ухмыляясь, доверительно прошептал: «Старуха-то – в фургончике, верно? Видал я такие фокусы». Ролло пристально посмотрел в его блестящие птичьи глаза и сказал: «Приятель, тебя не проведешь. Ты выиграл приз». После этих слов он вручил торгашу ключи от фургона, подмигнул и предложил: «Посмотри сам».
Ему приходилось сдерживать рождавшиеся в мозгу зловещие фантазии, чтобы не выдать себя. Это было похоже на попытку заткнуть пальцем дыру в плотине, но до сих пор у него получалось. И неплохо получалось. Ад дрожал зыбким маревом на горизонте сознания, однако, чтобы уплотнить его до состояния реальности, требовалось либо жгучее желание Ролло, либо существо-приемник, вибрирующее с ним в унисон. Укрощать мозг он научился давно, как только понял, кто является истинным чудовищем, главным и непобедимым врагом, который когда-нибудь его прикончит. Но не сейчас. Не в этой кальпе. Ролло ощущал в себе достаточно сил для дальнейшей игры, которая могла наскучить разве что совсем уж дряхлому пережитку.
Ему не нужно было оборачиваться – он и так знал, что происходит у него за спиной. Он не сделал зла. Он всего лишь позволил торгашу увидеть. Все было честно, не так ли? Знаток фокусов заглянул во мрак фургона, после чего прирос к мостовой. На его штанах стало расплываться мокрое пятно.
Ролло уже удалялся, сливаясь с тенями узкого переулка, ведущего в сторону квартала иных теней. Люди окружили фургон – серость жаждала красок, особенно если это цвета чужой крови и чужого позора. Мужчина, от которого дурно пахло, застыл с маской ужаса на лице. Другим пришлось отрывать от дверцы его изуродованные пальцы. Кто-то насильно отвел беднягу в сторону, и все любопытствующие могли сколь угодно долго рассматривать внутренности фургона. Оказалось, что там для них не было ничего интересного, а тем более пугающего: куча тряпья, какие-то камни, афиши давно минувших лет, пара кукол, компас (почему-то с двумя стрелками), чучело сумчатого зверя и большая лужа слизи на полу.
Но человек, заглянувший в фургончик Ролло первым, уже больше никогда не заговорил.
* * *
Он брел по улицам Камня и чувствовал что-то вроде подкрадывающегося удушья. Причиной была далеко не сеть, затянутая умелой волей, а его собственные мысли и ощущения. Ролло не понимал, как можно провести даже краткую человеческую жизнь в городе, который не стоит на берегу океана и с крыш которого не видны близкие горы. А если в нем к тому же нет зданий старинной архитектуры и картин старых мастеров, библиотеки сожжены, музеи убоги и только купцы довольны собой, то чем же тогда питать чуткую душу? Поневоле начинаешь задыхаться. Роешься в памяти, ищешь спасения и свежести, воображая то, чего лишен. И еще, пожалуй, остается небо. Облака, звезды, ветер. Сквозняки.
Это слишком похоже на пожизненное заключение. Более долгий срок – другое дело. Созерцание сменяющихся поколений хоть немного облегчает мучения. Все равно что сидеть в одиночке с плохим видом из окна. Наблюдать за тем, как стареют, болеют и умирают твои тюремщики, на смену им приходят молодые, а ты, благодаря простой пище, строгому режиму, отсутствию вредных привычек и нервных потрясений, сохранил здоровье и ясность рассудка, только, может быть, чересчур бледен, и потому редкие посетители, навещающие тебя в твоей башне разочарований и не брезгующие заходить в твою камеру, порой принимают тебя за мертвеца. Но ты живее их всех, хотя жизнь твоя спрятана глубоко, как в пережидающем зиму дереве. И пока не придет некто с топором, чтобы срубить тебя под корень, ты тоже ждешь весны, которая, вероятно, никогда не наступит. Твое существование потенциально.
У Ролло было собственное деление суток: время поэтов, время убийц, время сомнамбул. И так далее. Изменчивое деление, потому что все эти периоды непрерывно смещались, некоторые выпадали, случались промежутки, которым сам Ролло не мог подобрать названия. Циферблат его внутренних часов свел бы с ума того, кто сумел бы подсмотреть за скольжением десятков стрелок, описывавших хронологию поистине сложного существа.