И Абрам заглянул в лицо столяру, загудел, сгибая персты у губ трижды: «В виде холубине…» Всякие речи духовные так начинались промеж братий согласия…
– В виде холубине, – повторил Абрам. – Мы так полагам, што холубинину лику, отец, сподобится всякий, ежели бросит он имущество, малую бросит землицу, бросит бабу свою и пойдет бродить по Рассеюшке, воздухом надышится вольным: духовные стихи али моления, можно сказать, што плод духовный, индо дыхание уст, воздух приявших; и то есть таинство, которо люд прочь с места родного гонит; а тут землицу-то нашу обставили, матушку, рогатками да проволокой обложили: сиди, мол, с своим тряпьем – нет раздолья тебе; сопсвенность, значит, тебе – твоя, а моя – мне; нешта сопственностью проживешь? Мое – тряпье, грязь, тоись; и сопсвенности, стало быть, нет никакой такой; с твово богатства брюхо вырастишь, шутики за брюхо ухватятся – в тартары тарараровые тарарыкнешь: брюхом в землю войдешь; над тобой набузыкают землицы – лежи, загнивай; так, мы полагам? Народу-то невтерпеж заживо гнить; забастовками нонече народ себя на воздушное, можно сказать, питание сажает; посидят, посидят – а и пойдут с флаккам бродить; и таинства тут пойдут новые, и моления…
– Ну, это ты, брат Абрам, зря: хош Столб ты и Верный, д’язычок твой неверный; сердце – золото, д’язычок – медный пятачок, – уставился на него столяр, и подмигнул лицом, и дернул носом.
– Ну, так мы, етта… Так оно, как-то того: мы – што: тебе знать: ты – голова. Мы, етта, можно сказать, тово – не тово, опчее прочее такое, и все как есть, – растерялся нищий, запыхтел в бороду и как-то конфузливо причмокнул в грязь босою ногой. (Верный был Столб, стих распевал хорошо, хитрости хоть отбавляй, а насчет судеб и тайн был по сравнению с иными братиями простак простаком: как-то все у него не того – не мог обмозговать никак, что и как: оттого и с сицилистами знался, и со штундой тарабарил, и к бегунам летось ходил, а все же чтобы кого из своих предать – на этот счет можно было на Абрама вполне положиться; Столб столбом, и язык под замок вовремя прятал.)
– А какой у нас день нонече? – спрашивал его Митрий, еще ниже надвинув картуз, так что из-под зипуна торчал кончик лишь носа да бороденка, а то будто и нет человека: зипун – на зипуне картуз, а из картуза – нос: так шел столяр, сгибаясь все ниже под хлеставшей изморосью. – День-то каков у нас?
– Духов…
– То-то што Духов.
– А куда идем-то: смекай…
– На карапь, в странсвие.
– Смекай-ка: а к кому идем?
– К Ивану, к Огню да к Аннушке Голубятне…
– То-то, к Огню, а Огонь-то чей?
– Духов.
– А голуби чьи?
– Божьи.
– То-то вот: ты и смекай: в сопсвенность свою идем, во владения наши, в церковь нашу – и в том тайна есть. Духовный наш путь в обитель некую обращатся: што воздух – дхнул, и нет его, воздуху; а вот как духовных дел святость во плотское естество претворятся, то, милый, и есть тайна. Естество наше – дух и есть; а сопсвенность ни от кого, как от Духа Свята… Естество што коряга: обстругашь ты корягу; здесь рубанком, там фуганком – тяп, ляп, вот те и карапь.
– Вот тоже мебель, – с запинкой продолжал столяр, и лицо его скроилось в строгую озабоченность выразить что-то, даже стало унылым, жалким, разводами какими-то все пошло. – То-то-то-то же иммме… (столяр начинал заикаться, когда словом хотел приоткрыть чувства, его волновавшие; надо полагать, что от хворости заикался столяр).
– И ммме… мебель! – выпалил он, словно разорвавшийся снаряд, и из бледного стал просто свеклой какой-то, даже в пот бросило. – Аа… ана т-т-т-тооо-же, – и приподнял палец, – вааажное, брат, дело… Ты не смотри, што я ммме-ме-ме-бель поставляю; со смыслом, с ммолитвой, брат, с молитвой (уже он овладел своей мыслью) строгашь, етта, песни такие себе распевашь – вот тоже – мебель: куда пойдет? По людям: ты с молитвой ее, а она тебе сослужит службу: вот тоже, купчик какой али барин на нее сядет, позадуматся над правдой; так помогат молитва… Вот тоже и мебель… – но он ничего не выразил и опять ушел весь лицом: остался картуз, да зипун, да босы ноги, хлюпающие по грязи…
– Строить, брат, надо, строгать – дом Божий обстругивать; вот тоже: тут, брат, и мебель, и баба, и все: воскресение мертвых, брат, – в памяти, в духе перво-наперво будет: придут с нами покойнички полдничать, друг; так-то вот: особливо ежели сопсвенность их, покойничков, – тряпицу ли али патрет едак на столик поставить, да духом, духом их, духом – вот тоже. Чрез то воплощение, можно сказать, духа нашего в человеке; как мы, человечком родится; а ты – про воздух: што воздух – дхнул: нет его, воздуху… Вот тоже… А мебель, оставь мебель… И мебель тоже, – тооо-же! – растянул он.
Тихо лицо его выползло из зипуна, вовсе какое-то стало оно иное: так себе, белым оно, светлым стало: не бледным, не красным – стал столяр белым. А изморось хлестала – пуще да пуще; а суетливо неслись дымные клоки с горизонта до горизонта: не было рати их ни конца, ни начала; пофыркивал с непогодой весело кустик, над дуплом своим опрокидывал ветвь; шелестела трава, когда и дождя не было; дождь и был и не был: здесь был, а там не было дождя: но были пространства; и в пространствах скрывались, таились и вновь открывались пространства; и каждая точка вдали, как подходили к ней путники, становилась пространством; а Русь была – многое множество этих пространств, с десятками тысяч Грачих, с миллионами Фокиных да Алехиных, с попиками да грачами; возвышался Лихов, только здесь или там в ночь помаргивая керосиновым фонарем. И к Лихову подходили путники, к Лихову, а Лихова не было и помина на горизонте, и сказать нельзя было, где – Лихов; а он – был. Или и вовсе никакого Лихова не было, а так все только казалось, и при том пустое такое, как вот лопух или репейник: ты погляди, вот – поле, и где-где в нем затерянная сухая ветла; а пройди в туман – погляди: и ты скажешь, что по полю-то человек злой за тобою погнался; вот – ракита: мимо пройди – погляди, и зызыкнет она на тебя.
– Так и враг человеческий – и он вот тоже, – продолжал столяр, – обмозгуй же ты, друг, што на кажный вещественный знак, одно слово, на плоцкое бытие – дхнет враг: и ее нет, плоцкой жизни, нет: духом прикинется враг – вот тоже: а ты (обмозгуй же ты, брат) ничего себе, плоцкую тварь зараждай; от сего и дух человечий лик примет, – от бабы, как есть, дитенышем зародится: дух духу, Абрамушка, рознь: то – дух, а то – враг; да и мы понимам, што про воздух, што ты про воздух раскидывашь; а еще раскинь, – нешто воздух, от которого вонят, – воздух?.. Вот тоже…
– А мы, Митрий Мироныч, и так понимам, мы – што: ничего мы супротив того…
– Подожди: человечка нашли: баба моя, Матрена, – хииитрая баба – иии!.. Во-во-вот кккак ааа… – тут опять поперхнулся столяр… – аа-кк-кк… аа-а-аа… акрутит баба человечка, – тайна и исполнится: а до сего времени – нишкни.
– Лодырь, сказывал надысь ты, человечек-то тот – из господ, – насторожился Абрам, и глазенки его, казалось, попрыскивали лукавством. – Уж не тот ли паря, што в Гуголеве проживат? Так ведь его не возьмешь – бабой-то: сам, поди, бабой обзаведется, и при том баронессиной внучкой…
– Ладно: пусть обзаводится; нешто денежки баронессины – малы деньги: вот тоже… Поклевать – поклюют голубки золотые зерна. Вестимо женится: а с бабой моей иему… ннн… ннн… ооо-но-но-но-но… ночевать, там уж как знай, а баба от него зачнет – вот те крест!
– А почто с ним, а не с иным каким, хошь бы, скажем, с тобой, Митрий Мироныч? Чем ты не горазд – и лицом вышел, и духом! – приврал Абрам, потому что духом вышел столяр изрядно; а вот лицом, так, можно будет сказать, – не вышел: потому что какое же, спрошу я, лицо у столяра? И где его увидали? Не лицо – баранья обглоданная кость, и притом – пол-лица; лицо, положим, – лицо; а все кажется, что пол-лица…
– Сссса-ссса-тар, я – стар; пойми, друг, – да к вере духовной – в года я пришел; больно я плоть свою прежде поганил – вредно мне женское естество – не по мне: вот молиться – помогат; то стать иная – прозрение осенят о естестве, а штобы сам – нет: голубиное чадушко, – горько вздохнул Кудеяров, – не от семени моего, – от иного, чужого… А тот вот, лодырь-то, – Дарьяльский, што ли? – с ревнивою мрачностью прошипел столяр потемневшим лицом. – Ентова плоть духовна: как мебель прошлое лето у Граабеной справлял, в саду его и заприметил; вот тоже: духом, он духом на все – на травинку, на Катьку свою, на все – духом он исходит; по глазам вижу – наш, и ён все о тайнах, да ён из господ; не может обмозговать ён, кака така тайна: оттого што учился – ум за разум зашел; а тайны нонече с нашим с братом, с мужиком: сердцем учуял ён, да, видно, – не по мозгам. А духу-то хошь отбавляй… Вот думаю я, с Матреной-то мы не можем – вот тоже: дай-ка, гврю, бабе, гврю, своей, вас, гврю, с ним (ведь она, баба-то, тоже духом на все: все у нее такое духовное тело-то…). А она перво-наперво устыдилась, да потом попризадумалась; крепко о таю пору запала мысль: мы – молиться; вот и сошел на нас о таю пору дух (ей, как молилась; мне же сонное было видение); ну, гврю, чрез тебя, гврю, баба, великая, гврю, будет земле радость. Втапары и стал я оповещать братий наших: скоро, мол, – потерпите – скоро; а тут всякие знаменья начались; пошли сицилисты, затарабарил народ про вольность; странные по небу заходили тучи. Пугача помянули. Етта, друг, – цветики: ягодка во какая будет… тоже… Я вот – ух как!
– А на Катькины деньги понастроим мы кораблей, тоись, опчин, – на Катькины да еропегинскины деньги: штой-то, вот тоже, болезный какой сам-то купец стал; уж я с травушкой к Еропегихе засылал, – да не помогат: пуще штой-то хворость купца одолеват: со смерти-то самого к кому, как не к нам, потекут деньжищи; вот, можно сказать, во што воздух, тоись, дух, мы обращам: там – деньжищи, а там – мебель… Вот тоже…
И уже молчат, только легкий свевается дождь; только легкий взметается ветр; куст тощий пролепетал, и – ничего.
И уже прошли хутор: жирный осел человек там при дубовой роще; развел яблочный сад, да его и обнес крепкой оградой из нетесаного камня, как раз в том месте, где проселочная дорога подводила к шоссе; и потянулось шоссе, белым камнем перерезало овсяные и иные какие поля – телеграфными зашагало столбами, полетело темною сетью проволок и упало полосатым камнем, исчерченным цифрой, и упало кучами придорожных кремней; на камнях известкой тщетно чертили крест (растаскивали камень); загрохотали тележки, заскрипели обозы, пошли пешеходы, затанцевали навстречу подводы с ящиками вина, покрытыми брезентом; а сбоку чаще пошли хутора, прошли деревеньки; вот, даже село всплыло в тумане с бугра и всплыл при нем одиноко стоявший дом среди изб и с железной крышей: то была казенная лавка; перед нею же, на столбе, – деревянный фонарь; утонул дом, утонуло село – туман занавесил. Тут, напротив, из мглы и выступил Лихов, когда путникам нашим стало казаться, что никакого Лихова нет: вот тогда-то он стал медленно рисоваться в тумане собором со многими скученными домами; а уже несколько в стороне стрелки блистали железнодорожной станции; поезд оттуда промычал уныло и тупо.
Лепеха
– А жена, брат, твоя, – тетеха…
– Нет, какое там: больше того; с тетехой еще туды-сюды; не тетеха она – лепеха!..
Так однажды с пьяной компанией и с певичкой на коленях обозвал супругу свою мукомол Еропегин, когда пьянствовал он в губернском городе. Как «лепехой» он Феклу Матвеевну обозвал в присутствии самого предводителя дворянства, так прозвище это за ней и осталось: лепеха да лепеха. В Лихове скоро не иначе как лепехой прозвали Феклу Матвеевну не то что знакомые ихние, но и мелкие лавочники, управляющий хутора, мельники и прочие, находившиеся в услужении.
И не то чтобы она слишком дородна была: а вся как бы обвисла; шелковое же лиловое платье наденет, подтянувшись корсетом; шоколадное ли – и живот и груди так из нея и прут: подбородок надуется, и откинется вся голова; а лицо нельзя назвать жирным лицом: одутловатое скорее, бледное; «недобрая полнота», – говорил Павел Иваныч, врач: не раздобрела – опухла Фекла Матвеевна; и обручальное кольцо уже более года не могла стянуть с пальца: опухли и пальцы. Ну, подгуляли и губы: нижняя губа, скажем, отъехала от верхней ровно на полвершка; и на самом кончике губы – бородавка; это бы еще туды-сюды, а вот что от бородавки той завились колючие волосинки, этого вовсе не переносили многие, особенно мужеский пол и нежные девицы; однажды зашла с визитом Фекла Матвеевна к предводительше дворянства в Светлый Праздник; а предводителя сынишка (белокудрый мальчонок) возьми и скажи: «А с чего это, тетенька, у вас на лице земляничка растет?» Мамаша мальчишку тут же отправила в угол, только все же у мельничихи грустное стало лицо; и глаза стали грустные; тихие были глаза ее, серые: в них светилась покорная кротость. Нечего говорить, что на другой уже день лиховские визитеры говорили о земляничке наравне с погодой, христосуясь с барышнями. Только напрасно – ей-ей, напрасно – было ее обижать (не земляничку, конечно, а Феклу Матвеевну); правда, что зла никто не видывал от нее, а добра она делала много: в пользу вдов и старух; тут на Паншиной улице для старух был приют. И как только по Паншиной улице зацокают копыта еропегинских лошадей, в окнах промчится «Хведор», а за ним колыхаются тафтяные цветы, фуляр и фрукты на шляпке у Еропегихи, лицо старухи покажется в приютских окнах и хорошее пшамкает что-то такое: бывало, в праздничный день потекут старухи к Фекле Матвеевне – от Паншиной улицы к Ганшиной, где у Еропегиных был деревянный особняк о двух этажах, с фруктовым садом, конюшнями, кладовой, амбаром и даже баней. Добрая была душа Фекла Матвеевна, и стыдно это мужу ее, Луке Силычу, над ней издеваться – правда, стыдно! Ну, какая она лепеха: разве у лепех такие бывают сердца: вы поглядите только на глаза!
Но глаз-то своей благоверной и не видел Лука Силыч; видел иное все прочее; оттого и лепехой звал, оттого-то все бабился он на стороне, а то, срам сказать, заводил шашни и в дому у себя с прислугой (благо детишки ихние – сын-студент и дочь-гимназистка – обучались на стороне и даже лето у знакомых гостили. Ихние дети с убеждениями были: оттого и гостили на стороне). И нельзя было сказать, взглянувши на Луку Силыча, будто он – бабник; из себя высокий, сухой, с тонкими сжатыми губами, с короткими в скобку остриженными сединами, с небольшою седою бородкой; ходил в длиннополом черном кафтане, опираясь на палку (страдал он подагрой), в скромном картузе; и строго карими он посверкивал из-под очков очами: вот тут и догадайся, что эти сурово сжатые и уже мертвые губы могли так шутить; а глаза эти, солидно спрятанные в очках, ой-ой как умели подмигивать да посверкивать. Можно сказать, что скромный и благолепный образ Луки Силыча выражал прекрасную душу супруги своей, а неказистый вид Феклы Матвеевны был не чем иным, как смрадной душонкой своего богатого мужа: словом, ежели бы самого вывернуть наизнанку (душой наружу) – сам бы стал Феклой Матвеевной; а коли иначе – Фекла бы Матвеевна в Луку Силыча превратилась всенепременно; оба были единого лика расколовшимися половинами; но что сей лик был обо двух головах и о четырех был ногах, что каждая половина, с позволения сказать, зажила самостоятельной жизнью – такое обстоятельство нарушало правильность приведенного сравненья.
Обе половины откололись давно друг от друга и теперь глядели вовсе в разные стороны: одна половина зорко следила за работой более чем десяти мельниц, разбросанных по уезду, занималась коневодством и не пропускала ни одной сколько-нибудь смазливой юбки, другая же половина замкнулась в себе: странно как-то замкнулась – с опаской, с испугом, с ожесточением; глаз своих давно не подымала уже на мужа, и, грех сказать, всем могло показаться, будто лепеха довольна беспрерывными отлучками мужа по мельницам, ярмаркам и в уездный город, хотя и сама знала прекрасно лепеха, что не казенные только подряды влекут мужа в город Овчинников, но что влекут его и певички. И всякий раз по возвращении мужа опускала лепеха глаза, – а глаза-то ясные, искристые, чистые у нее были и не ей бы, не ей бы – их опускать; но случились же такие обстоятельства в жизни Феклы Матвеевны, что приходилось глаза опускать даже перед таким мужем, как Лука Силыч; странно было бы полагать, чтобы столь дородная купчиха (да еще в придачу лепеха, и не просто лепеха, а лепеха с земляничкой на губе) предавалась любострастным утехам хотя бы и с кучером: нет – иные были причины, смущавшие Феклу Матвеевну; два уже года – нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди – три уж года, как свинарня сгорела… Так вот: три уже года, как перешла Фекла Матвеевна в согласие Голубя, да так перешла, что стала его опорой и покровительством; она сестер и братьев снабжала деньгами, она их в странствия отправляла к святым местам да к начетчикам, ежели требовался братьям начетчик; более того: с нынешнего года, с той поры, как в согласие перешел со всем своим домом Какуринский, бывший семинарист, купчиха весьма даже крупную отпустила сумму на обзаведение такой машины, которая могла бы печатать воззвания к братьям-россиянам; и воззвания те подстрекали народ на восстанья против попов, да заодно уж против властей; машину у себя поставил семинарист и от времени до времени что-то на ней выстукивал: пачки листов потом отправляли куда-то в даль (еще боялись нашего уезда пускать листы); а на листах был крест: словом – катай-валяй по всем пунктам – да-с. Ничего-то не понимала тут Фекла Матвеевна, но семинарист настоял, а сам голова согласия, Митрий Миронович Кудеяров, проживающий в Целебееве, молчаливо сие попустил, так что можно было думать – с согласия его те листы отпечатал Какуринский. Но как же произошло такое обращенье лиховской миллионерши в секту, содержание которой было столь неопределенно и странно, что понять ее смысл в целом было нельзя, а что и было понятно, то диким казалось и страшным? А произошло это весьма просто; года четыре тому назад в птичницы поступила к ним девушка, Аннушкой звали: молодая была девушка (у окрестных помещиков она служила), бледная-бледная и не красивая: но вот было же что-то в лице ее, потому что однажды на птичник пожаловал Лука Силыч, ну – и само собою понятно, что от этого произошло: горько плакала Аннушка-Голубятня (я забыл сказать, что Лука Силыч перед тем, как пожаловать к Аннушке, все шутливо дразнил ее голубятней на птичнике; а уж кого как сам окрестит, так до гроба за ним и пойдет прозвище самого), – ну: плакала она, плакала, пока к ней не пришла на птичник сама лепеха – утешать: лепеха взяла и утешила; с той поры они и подружились, а в скором времени лепехе открылась Аннушка, – в какое она перешла согласие: скучная жизнь, дивные речи Аннушки-Голубятни про целебеевского столяра и про то, как нестыдливо в согласии, сладко молиться, все это – сделало свое дело: под видом починки мебели столяр предстал пред лепехой, а уж как на кого глаз направит столяр, кончено, – не выйдет тот из-под власти его; словом, Фекла Матвеевна после только не мужнина жена – столяровская богомолица стала; книжечки у ней завелись: сама она некие переписала молитвы; потом, по ночам, ризы все вставала она вышивать, обзавелась и сосудами тоже – да вот, как бы не забыть: вскоре после того сменили ночного сторожа Еропегины, а на место его появился Иван, с красной бородой детинище, с красными веснушками и почти что с красными глазами: «нечеловек, а – огонь», – сказал про него Лука Силыч, – ну и пошло прозвище за оболтусом: Иван Огонь. И оказалось, что Огонь тот Кудеяровым-столяром послан; так, мало-помалу, прежние слуги перевелись, а заместо них появились сектанты из деревень подгородних; стал еропегинский дом – голубятник (к тому времени более двухсот голубей поразвел столяр, хоть и таился сам он от многих, а в Целебееве так вовсе не совратил Митрий никого, но таился, разве что рябая баба голубихой его слыла). Так занесли в Лихов новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие, знай, катает-валяет себе: оказались сектанты в Лихове – мало, правда, но все же число их росло: перешли некоторые семьи мещан, перешел Какуринский; «голуби» шептались, будто две барышни тоже по-ихнему принялись молиться; но какие такие барышни – этого-то и не знали; ей-Богу, вы ахнете, и еще донесете, пожалуй, если признаться вам откровенно, что старушенция из приюта целиком запшамкала слова новых молитв, откололась от правой веры, затаскалась молиться к Фекле Матвеевне в банное помещение в дни, когда сам уезжал в Овчинников – кутить; и всех принимала лепеха потаенно, передавая всем писульки от столяра, потому что вся дворня, если не считать Хведора, была своя, братская; а Хведор – разве мог что увидеть Хведор, кроме бутыли с водкой? Сам-то уедет – он за бутыль; ну, и не видел ничего Хведор; среди дворни оказались старые голубихи, бородатые голуби, ясноочитые, гулькующие голубки; только жутко вот становилось, как возвращался Лука Силыч; бывало, насупится он, а сама вся поникнет, обрюзгнет и губы развесит: все боялась она, что дойдет до него слух – и, ух, как этого она боялась; но сам ничего не знал; правда, смекал подчас, будто дом его и вовсе переменился: те же, казалось, стены, а нет – не те; та же пузатая до нелепости, золоченая мебель; но и мебель не та: точно оскалится на него мебель; войдет невзначай в комнату, и комната та, как застигнутая врасплох купальщица, будто силится что-то она утаить от его хозяйского взора, как старалась давно утаить Фекла Матвеевна взор свой от мужнина взора: смекал подчас – жутко и холодно что-то станет ему, взглянет на стены – ничего себе стены, в богатых обоях, с портретами; а все же поморщится, на жену посмотрит – лепеха какая-то: что-то смекнет и уедет прочь. А лепехе только того и надо; стены ей милы, как мил ей весь дом, изо дня в день преображаемый ее молитвой. И если б Лука Силыч умел разговаривать с ней да сказал бы, как по ночам в углах завелось стрекотанье, тетереканье, пшиканье, не поверила бы Фекла Матвеевна ничему, а сказала бы: «завелись тараканы».
В муже беспокоило ее не то: вот что он все худел да покашливать стал – это действительно взволновало ее не на шутку: зелий тайком подливала ему в чай, зелий, присланный столяром; но будто в насмешку над целебным зельем, в насмешку ей, Фекле Матвеевне, быстро стал худеть и худеть Еропегин; и все его что-то тянуло из дому: будто и вовсе не жил он теперь в Лихове; уедет – приедет здоровым; день, другой поживет – опять лицом сдал. Дивилась Фекла, что травушкой мужу она не могла оказать помощь.
Лихов
Ела, ела и съела-таки глаза прохожим сухая пыль, лиховская; а с утра Духова дня серое решето, наполненное водой, опустилось над городом; из решета протек дождь; скоро улицы Лихова превратились в кисель, и в нем таратайки, телеги, подводы, тройки, а еще пуще пешеходы забарахтались беспомощно; если еще в полях можно было кой-как пробираться, то по улицам Лихова пробираться было нельзя никак; обитателям собрали точно назло всю грязь из окрестностей и эдак ее разварызгали по городу; но всего изумительнее, что эта грязь летом имела обыкновение просыхать всего в два часа; и вся, что ни есть, в пыль она обращалась; так обитатели богоспасаемого сего городка вели образ существования своего между двумя, так сказать, безднами: бездной пыли и бездной грязи; и все делились – на любителей грязи и любителей пыли – все без исключения; к первым принадлежали женатые люди, лавочники, мещане, производившие уйму кур, тряпок, детишек, соломы, банок, ящиков, опрокинутых вверх дном, выбрасывая свое, так сказать, производство на поверхность лиховской жизни, ибо как, спрошу я, вся эта уйма поместилась бы в одноэтажном домике о двух-трех окнах с забором на Ганшиной, Паншиной и Калошиной улицах? Куры рылись в городской пыли или в городской соломе, а то и в городских лопухах и репьях, обильно произраставших под заборами и придававших оному городку, с позволения сказать, кокетливый вид; детишки, как бы это выразиться… Солома же ясно и просто, до очевидности просто, рассыпалась по городку, отчего в грязные, то есть дождливые времена некоторые части богоспасаемого города напоминали двор скотный (выражение богоспасаемый применимо к городу Лихову скорей как риторическая форма для украшения; откровенно говоря, Лихов был город, не спасаемый, так сказать, никогда, никем и ничем: истребляемый, наоборот, желудочными болезнями, пожарами, пьянством, развратом и скукой). Остается сказать только о трех производствах грязной части лиховского населения: тряпках, банках и ящиках; ну, само собой разумеется, – первые покрывали заборы, приятно пестря взор; и можно было перебить вторые, входя на крыльцо любого домика, ибо они весьма докучливо преграждали вход; только перевернутые вверх дном ящики скромно ютились в лиховских садочках; ничему не споспешествовали перевернутые ящики. Таковы были жизненные продукты самой жизненной части городка – грязной; я говорю, жизненной части, по весьма понятным причинам; эта часть градского народонаселения плодилась весьма охотно, занималась торговлей, а то и сбытом хлеба, была жирнее прочей, т. е. пыльной, части; все красноречиво указывало на то, что именно отсюда выйдет спасение и укоренение во времени славного города Лихова.
Что же касается до прочей и весьма немногочисленной партии – пыльной, то ее составляли служащие правительственных учреждений (почты и телеграфа, Метелкинской железнодорожной ветви, сберегательной кассы), земцы, ветеринар, два агронома, две акушерки, врачи, агент земского страхования и еще кой-кто; эта часть народонаселения откровенно томилась и вздыхала; открывала летом она все настежь окна занимаемых помещений, отчего клубами в окна желтая вламывалась пыль и покрывала предметы первой и необходимой надобности (щетки, гребенки, зубочистки, книги) густым, легко стираемым, но еще легче возникаемым слоем песка; эту часть народонаселения откровенно покрыли пылью; оттого пыльной назвать можно было ее с успехом; еще и потому можно было ее назвать пыльной, что, выражаясь метафорически, вся она пылила табачным дымом, так что если бы и стерла всю пыль в помещениях этой публики некая мудрая рука, помещения все же пылились бы дымом, а столы, полы и пуховики оказались бы в мятых окурках и в пятнах пепла; нечего добавлять, что грязная часть положением своим была и очень довольна, с надеждой взирая на будущее; часть же вторая причисляла себя к недовольным, к безвинно страдающим; но отделявшая их коренная черта все же была не та, а иная – а вот какая: храбрая, грязная часть доносила на пыльную; пыльная же не занималась доносами вовсе; в Лихове оттого состав ее быстро сменялся; первая часть ко второй относилась, как зло к добру, и обратно; были такие, гордо и вольно которые возносились над всей жизнью Лихова и как бы по ту сторону стояли добра и зла, и, однако, здесь проживали и лето и зиму, но проживали они не на Ганшиной, Паншиной, не на Калошиных улицах, а на Дворянской и Царской, над грязной и пыльной возносясь частью двух-, а иногда и трехэтажными домами; к ним принадлежали немногие переселившиеся в Лихов помещики (для них в лиховской гостинице имелись всегда фрукты, французские вина, сыры и сласти), а также немногие миллионеры, вставшие к свету, из лиховской грязи восставшие; исключение составлял Еропегин, к свету хотя и восставший при миллионе и втором этаже своего деревянного флигелька, однако в месте грязного своего оставшийся жития – на Ганшиной улице. Подобно тому, как мир души человеческой, невидимый в пространстве, громадное, как говорят, имеет стремленье отпечататься видимо при помощи знаков бренного своего естества, так точно вознесенное и преображенное сословие города Лихова отпечатлевалось на внешности оного города градским увеселительным садом, где хор трубачей усердно ревел марши в воскресный день, и отпечатывался также асфальтовым тротуаром с – ей-Богу! – с целыми с пятью электрическими фонарями; и тротуар, и фонари окаймляли громадное здание казенного винного завода, откуда тащились подводы с ящиками вина во все, как есть, села Лиховского уезда. Сиявшая и преображавшая Лихов Монополья по вечерам собирала всю лиховскую аристократию; в то время, как пыльная часть в тихие, летние вечера в градский отправлялась сад, когда желтая заря издали в темь улыбалась отрадно из-за пышных, пыльных груш, лучшие семьи грязной части высылали на асфальт казенного винного завода взрослых своих сынов и бледных дочерей в шелковых платочках, а то и в шляпках побродить в ликтрическом свете, поплевать на асфальт подсолнушками; сии два эдема отображали достойно преображение к свету славного русского городка.
В описываемый день трубачи одиноко в саду трубили свои марши, а вдоль казенного винного завода асфальт был совершенно пуст; никому не улыбалось приятно измокнуть под дождем, хотя бы в саду или даже на асфальте, да еще предварительно приклеиться калошами к липкой грязи, уйдя в нее до колен, и там, в грязи, свои оставить калоши. Все, кроме свиней да несчастных проезжих, сих прямо-таки страстотерпцев, сидели по домам; кто завалился по случаю праздника спать с четырех часов пополудни, а кто, сложив ручки на животе, садился к окну повертеть большим пальцем правой руки вокруг большого же, но левой руки, пальца; сидел, вздыхал и поглядывал в мокрое, все точно грязными тряпками увешанное небо, как оттуда барабанил по стеклам дождь, да как пролетала оттуда ворона, или как свинья, уткнув морду в грязь, под окном замирала сладострастно, только вертелся хвостик ее, чтобы потом вскинуть грязную свою морду, подышать и ее уткнуть снова в грязь. Многие так сидели под окнами, барабанили пальцами, молчали, икали, вздыхали, дремали, а все же сидели – сидели до бесконечности.
Не посидела на месте в тот день Фекла Матвеевна вовсе; орехи не щелкала она, не чесала спины особой, для такого случая заведенной палкой; день-то был – Духов, а ее благоверный вот два уж дня отлучился в уезд; и дел у нее потому было пропасть: во-первых, – надо было, чтоб Хведор напился (и Хведор уже напился); во-вторых, нужно, чтоб в помещении банном все приготовлено было к приему гостей; и провозились они с Аннушкой с Голубятней – утром сходили к обедне – это уж только для виду; из-под постели выдвинули потом тяжелый сундук; потаскали оттуда сосуды, длинные, до полу, из белого холста рубахи, кусок огромный голубого шелка, с на нем нашитым человечьим сердцем из красного бархата и с терзающим то сердце белым бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); тоже сосуды, два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие потаскали из сундука, в то время как Иван Огонь наломал в еропегинском саду березовых прутьев и снес их в баню.
В барских комнатах возжигали лампады; только парадные комнаты одиноко скучали в стороне от всей хлопотни; скучал зал с пузатой золоченой зеленою мебелью и с пузатым зеркалом красного дерева, с ясным как зеркало паркетом; скучала гостиная, что в малиновый заткана шелк, что увешана и обложена мягкими коврами, на которых нагие юноши изображали охоту за вепрем; и столовая скучала тоже; пусто было здесь и уныло; только изредка раздавался шелковый шелест: и тогда проплывала здесь сама Фекла Матвеевна в шоколадном нескладном платье, выдаваясь вперед и животом, и грудями, и подбородком, и губой; быстро она по коврам прошамкивала платьем и пропшикивала по паркетным плитам со сложенными на животе руками, всплывая и уплывая в зеркале, – плыла в свою половину, где, как раз наоборот, жизнь кипела ключом; туфлями топотали, вавакали, бормотали там две ветхие днями приютские старушки с…, можно заметить, серого цвета лицами и с бледными ушастыми чепчиками; и неслышно летала по коридору бледная – вся в белом – Аннушка-Голубятня, бледно-белым летала бескровным нетопырем; летали белые ее босые ноги и русая ее распущенная коса; еще в три часа дня от Паншиной улицы к Ганшиной, по буеракам, по лужам, по грязи, поплыли старухи и вдовы приюта и утопали в колдобинах: только серые над главами спины их колыхались, и плавали в лужах только платки, крылья вороньи, трепались по ветру. Скоро стая старух оживленно захрякала у ворот еропегинского дома, угрожая зонтами и палками свинье, напиравшей на них своим пятачком из лужи; но ворота отворил рябой мужик, покрытый волосами, с до ужаса красными веснушками; воссипел он угрюмо, что, дескать, куда пожаловали они в такую рань; после чего ворота захлопнулись, и старушечья стая, преследуемая свиньей, недовольно запшамкала обратно: с улицы Ганшиной на улицу Паншину.
Ох, с чего это погнали старух – ей-Богу! Разве в самом в кабинете Луки Силыча не расселся Какуринский еще с двух часов дня: он да два мещанина; все трое закопались в принесенных листах, деловито пролаяли их голоса, зашептались страницы (а на листах черный был крест); чмокали чай и довольно-таки нагло погрохатывали смехом; козлиная бороденка семинариста плясала в воздухе, когда, согнувши в воздухе перст, он держал совет о ближайших целях согласия, а оба мещанина, башмачник и медник (чья вывеска без обозначения рода занятий, а прямо-таки «Сухоруков», красовалась над городским базаром, и все уже знали, что Сухоруков лудит кастрюли), – а оба мещанина, закручивая цигарки, поддакивали Какуринскому: слова вертелись вокруг того, что примкнуть братьям-голубям к забастовщикам пора давно – пора с сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку сицилистам, и даже наоборот: направляя, где нужно, самих сицилистов этих – да-с: потому что и сицилисты, хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов – дрянь. Так обсуждали лиховские мещане свою, можно сказать, лиховскую политическую платформу, собираясь лесть насластить и сицилистам, и столяру; в том же, что столяру все ведомо, хоть и прост он по виду, мещане не сомневались, как были они уверены и в том, что оба – «за слабоду».
И уже смеркалось. В небольшой комнате, где стояла постель невероятных размеров, а с еще более невероятных размеров перинами и пуховыми подушками, грузно склонилась Фекла Матвеевна на колени, с книжечкой в руках, под старинным ликом, озаренным лампадой; грузная потная купчиха шептала дивные слова новых молитв, что, как старые песни, хватают за сердце и несутся над раздольем русской земли. И не знаешь, откуда такие слова зародились, – ведь не Фокин же, не Алехин слагал те слова: сами слова завелись благоуханных тех молитв, от отрадных и хладных духа дыханий, от рыданий человечьего сердца, от увечий согбенной души – дыши, купчиха, молитвами теми! И всеми своими помыслами уплывешь ты куда-то; и Фекла Матвеевна дышала теми молитвами, и комната поплыла перед ней; еще пуще купчиха балдела и бормотала, грузно ударяясь лбом о пол среди перин и пуховиков.
Уже вовсе стемнело, а дождь бился о стены, о стекла, о забор еропегинского дома, и отчаянно рвалась у забора желтая стая курослепов, и отчаянно бился лопух о деревянные ступени еропегинского крыльца; там, в глубине Ганшиной улицы, будто сам собою зажегся фонарь; и – там – в грязь из окон жалкие пролились огни; мутнело, мрачнело, синело темью над заборами небо все больше и все грознее: спускалось, подкрадывалось к домам, и лихо в лиховский наливалось оно воздух, и прилипало к окнам, срывая ставни.
Тогда, когда весь уже воздух отравила слезливая мгла, под крыльцом еропегинского дома стали два человека; промокшие, грязные, хмуро они рисовались во мгле: это и были Митрий с Абрамом; постояли еще немного, высморкались в руку, вздохнули, что-то пробормотали и, наконец, взошли на крыльцо.
В комнатах дверной колокольчик проклинькал тогда и жалобно, и едва слышно; но уже в доме засуетилось все как есть: по черным парадным комнатам пронеслась Аннушка со свечою в руке; в черных парадных комнатах скользнула она по поверхности зеркала – холодной, бесплодной – и утонула в прихожей.
Лик голубинин